Я писал. Жил в мире воображения и формы. Это давало мне ощущение независимости и свободы. Однако такой modus vivendi не соответствовал духу времени. Рано или поздно, если я рассматривал свое занятие не только как самозащиту, но прежде всего как попытку сказать свое слово в искусстве, я должен был выходить из подполья и представлять миру плоды своего труда. И тут начиналось безумие — испытание гордости и достоинства, ад унижения. Хотя то, что я писал, относилось к событиям, далеким от современной истории, и, собственно, не имело ничего общего с миром «передового строя», мои творения всегда пробуждали в цензурном комитете подозрительность, желание исправить их или подсократить, во всяком случае «поторговаться», что не могло не кончиться ничем, кроме «компромисса», пусть и в малых масштабах. У меня сложилось впечатление, что основная цель комитета по цензуре заключалась не в том, чтобы следить за благонадежностью авторов, а в том, чтобы сломать им хребет и дать понять, что сами по себе они ничего не представляют и никому не нужны, и если не согласятся на предложенные условия игры, то вообще прекратят свое существование.
Цензура как бы заранее была настроена сказать «нет» всему, что попадало ей в руки. Автор всегда жил в страхе, даже когда писал стихотворение о мухах и комарах. «Почему именно мухи? — мог он услышать вопрос. — К тому же комары? Выходит, у нас грязь и зараза? Вы это имеете в виду? Нет, нет, нет, так не годится! Если вы хотите воспевать красоту нашей природы, то пишите о бабочках или трудолюбивых муравьях». Когда же несчастный поэт приносил стишок о муравьях, его обязательно спрашивали: «Почему, собственно, муравьи? — Выходит, наша страна — это муравейник, машина какая-то? А наши граждане — это бессловесные роботы? Выходит, у нас личность ничего не значит, она только шестеренка? Нет, нет, это недопустимо! Время перегибов давно прошло».
Когда я отдавал в печать свою вторую новеллу — «Встреча с Дионисом» — о долгом пешем переходе Гельдерлина через Альпы, во время которого у него случилось видение и он оказался в «черной дыре» сознания, я услышал вопрос (достойный Солитера), почему героем рассказа автор выбрал человека, названного Геббельсом, «знаменосцем Третьего рейха». Объяснения, подкрепленные многочисленными цитатами из опубликованных в ГДР, понятное дело, книг и неоспоримо доказывающие, что со стороны Геббельса это было кощунственное заявление, принимались неохотно. Мне не верили и в чем-то подозревали. Всеведущий, особенно в области философии, цензор, отпуская после долгой мороки на свободу мой текст, давал понять редактору журнала, что прекрасно знает, «что здесь пропагандируется», в частности «западные философские направления, такие, как
Однако это были только цветочки по сравнению с той баталией, которую мне пришлось выдержать, чтобы добиться публикации моей третьей истории из цикла путешествий (впервые замысел которого родился еще в школе) — рассказа «Господин маркиз де Кюстин» — о его поездке в Россию в тридцать девятом году XIX века.
Приступая к написанию этой новеллы, я понимал, что иду на определенный риск; ведь на «родине пролетариата» ненавидели моего героя, хотя пафос его записок был направлен как раз против того, с чем боролись «народные массы России» и революционеры «великого Октября», то есть против царизма, «позорного строя эксплуатации и унижения человека». Но что позволено массам, особенно большевикам, не позволено кому попало и уж конечно — какому-то французу «дворянского происхождения». Причина ненависти к славному маркизу заключалась, однако, отнюдь не в его голубой крови и не в том, что он оказался французом, и даже не в том, что он нарушил строго охраняемую большевистскую монополию на критику царизма, а в том, что его описание николаевской России, во-первых, вообще, как таковую, выставляло Россию на позор (что уже кощунственно), а во-вторых, даже после смерти, сам того не желая, он разоблачал тотальную, чудовищную ложь, будто Революция принесла освобождение и Россия стала воплощением величайшей в истории человечества свободы. Когда читаешь его «Записки» — описание обычаев, царящих при дворе, отношений между людьми, жизни в деревне и в городе, — тебя преследует ощущение, что ты наткнулся на репортаж из Советского Союза, и даже закрадывается еще более крамольная мысль, что царизм был детской забавой по сравнению с коммунией, которая в порабощении и развращении народа далеко превзошла своего предшественника.