Чем-то он напоминал человека с нарциссами, который так галантно и трогательно выставлял себя напоказ на деревянном мосту. Лицо Пола выражало ту же доброжелательную, но неуместную рыцарственность; они оба, несмотря на свою странность, были добры, беззащитны, ненавязчивы и почти ничего не требовали от партнера или наблюдателя. При этом оба, как мне кажется, оказались моими спасителями, хотя личность человека с нарциссами по-прежнему оставалась для меня загадкой.
Как и личность Пола, а он со временем изменился. Или я просто больше узнала о нем? Скажем, его отношение к моей девственности. Во-первых, он считал ее потерю исключительно своей виной – из-за чего теперь ему приходилось нести за меня ответственность, – а во-вторых, позором, навсегда лишавшим меня шансов стать женой, во всяком случае – его женой. То, что я не раскаивалась в содеянном, он считал признаком варварства. Всякий человек из-за Атлантического океана казался ему дикарем; да и англичане тоже вызывали сомнение – они живут слишком далеко на западе. В конце концов он начал злиться на меня: почему я не плачу, хоть я без конца повторяла, что, по-моему, это не повод для слез.
Далее – отношение к войне. Пол возлагал на евреев некую метафизическую вину за нее, а следовательно, и за то, что его семья лишилась фамильного замка.
– Но это смешно, – возмущалась я; как он может так думать? – Ты еще скажешь, что жертва сама виновата в изнасиловании или убитый – в том…
Он невозмутимо затягивался «Голуазом» и заявлял:
– Так и есть. Они сами навлекли на себя несчастье.
Я вспоминала о револьвере. Спросить про него, не выдав, что я рылась в вещах Пола, было невозможно; я уже понимала, что такого он не простит. Я начинала ощущать себя Евой Браун в бункере: как я оказалась рядом с этим сумасшедшим, в этой тюрьме, и как теперь отсюда выбираться? Ведь Пол исповедовал апокалиптический фатализм: цивилизация, по его мнению, рухнула либо вот-вот рухнет. Он считал, что скоро будет новая война, в сущности, даже надеялся на это. Он не ждал, что война что-то решит или улучшит, но хотел сражаться и совершать подвиги. Ему казалось, что во время Второй мировой он мало сопротивлялся; был слишком молод и не понимал, что надо остаться в том лесу и погибнуть вместе со всеми. Бежать и выжить было бесчестьем. Но только под «войной» Пол подразумевал не танки, бомбы и ракеты, нет – он видел себя на коне, с саблей, смело бросающимся навстречу опасности.
– Женщины такого не понимают, – говорил он, впиваясь зубами в мундштук. – Думают, жизнь – это дети и шитье.
– Я шить не умею, – напоминала я, но он отвечал:
– Научишься. Ты еще так молода, – и продолжал изрекать мрачные пророчества.
Я цитировала чьи-то призывы к надежде. Тщетно; он лишь кривовато улыбался и говорил:
– Вы, американцы, такие наивные, у вас нет истории. – Я уже перестала объяснять, что я не американка. – Это ведь одно и то же, правда? – заявлял он. – Какая разница, какой истории кому недостает.
Наши коренные различия были таковы: я верила в настоящую любовь, а он – в жен и содержанок; я верила в счастливые концы, а он – в катаклизмы; я думала, что люблю его, а он, старый циник, знал, что это не так. Меня вводила в заблуждение именно вера в настоящую любовь. Как иначе я могла спать с этим странным человечком, отнюдь не телефонным Меркурием, если не любя его? Только настоящая любовь оправдывала подобное дурновкусие.
Поскольку Пол знал, что я его не люблю, и считал меня своей содержанкой, а содержанок – неверными по природе, то начал ревновать. Пока я слонялась по квартире, читала, писала «Костюмированную готику» и выходила из дома исключительно вместе с ним, все шло более или менее нормально. Он даже не возражал, чтобы я посещала «Викторию и Альберта» – он почти не замечал этого, поскольку я всегда возвращалась домой раньше него, а по выходным в музей не ходила. Нашей разлучницей стала Портобелло-роуд. Пол сам нас познакомил, и я быстро воспылала к ней безумной страстью. Я могла часами стоять перед витринами, где были выставлены старинные ожерелья, позолоченные ложки, сахарные щипцы в форме куриных ножек или ручек гнома, неработающие часы, фарфор в цветочек, зеркала в пятнах старости, громоздкая мебель – хлам былых столетий, куда я почти уже переселилась. Никогда раньше я не видела ничего подобного; меня окружало время, волны времени. Я плыла, раздвигая их руками, и очень подробно все запоминала: и нефритовую табакерку, и эмалевый флакончик из-под духов, и многое другое, во всей подлинности и достоверности, чтобы ощутить, выловить, как бриллианты из кадушки с тестом, зафиксировать в памяти расплывчатые эмоции моих костюмированных героинь.