При всем том Фиделя я считала тигром в постели – с этими его сигарами и бородой, которыми, скорее всего, и объясняется мода на Кастро в Северной Америке. Но моим истинным любимцем был Мао – было видно, что он обожает поесть. Я представляла, как он с волчьим аппетитом, с наслаждением и без зазрения совести поглощает горы китайской еды, между тем как по нему ползают счастливые китайские дети. Раздутый Веселый Зеленый Гигант, только желтый. Он писал стихи и жил весело, был толстым, но невероятно удачливым человеком и ничего не принимал всерьез. От домашней жизни Сталина веет невероятной скукой, к тому же о ней так много известно, и вообще, он был ужасный пуританин. Но Мао… настоящий сад наслаждений. Он любил фокусников, спектакли, красный цвет, флаги, парады, настольный теннис; понимал, что людям нужны не только проповеди, но и пища, и побег от действительности. Мне нравилось представлять его в ванне, в мыльной пене – радостно сияющего огромного херувима, который жмурится от наслаждения, пока обожающая женщина – я! – трет ему спинку.
С моей же точки зрения, любить теорию невозможно. И я любила Артура не за политические взгляды, хоть они и придавали ему некое отстраненное величие, будто оперный плащ с красным подбоем. Я любила его за слегка торчащие уши и манеру истинного уроженца Атлантических провинций произносить некоторые слова с придыханием; мы в Онтарио говорим не так. Мне такой выговор казался экзотикой. Я любила его убежденный аскетизм, и серьезный идеализм, и смешную (для меня) экономность – он использовал чайные пакетики дважды, – и привычку засовывать в ухо палец; любила его дальнозоркость и потрепанные очки для чтения, которые ему приходилось носить. Однажды я сказала:
– Наверно, поэтому я тебе и нравлюсь, что ты не видишь вблизи, какая я на самом деле.
Для таких шуток было рановато; Артур ответил: – Нет, не поэтому. – Повисла долгая, неловкая пауза: он будто задумался над тем, почему же все-таки я ему нравлюсь. Или, с упавшим сердцем подумала я, нравлюсь ли вообще.
В том-то и заключалась проблема. Я не знала, что именно испытывает ко мне Артур, и испытывает ли хоть что-нибудь. Ему, очевидно, было приятно рассуждать со мной об идеях гражданского неповиновения, точнее, рассказывать о них – мне хватало ума не выдавать своей необразованности; по большей части я просто кивала. Он брал меня с собой раздавать листовки и с удовольствием съедал сэндвичи, которые я приносила. Рассказывал о своем прошлом, об отце-судье и матери – религиозной фанатичке. Отец настаивал, чтобы Артур стал адвокатом, а мать – врачом-миссионером, самое меньшее. Артур вопреки желанию обоих решил заняться философией, но не смог пробиться сквозь силлогизмы. («Лысый человек, бесспорно, лыс, – сказал он как-то, – но какое отношение это имеет к его личности?» Я в кои-то веки без всякого лицемерия согласилась… пока не задумалась: а что, если этот лысый – ты?) Артур ушел после третьего курса; взял академический отпуск, чтобы подумать о своем истинном пути. (Этим мы с ним отличались: у Артура был истинный путь или даже несколько, но в каждый конкретный момент – один. У меня никаких путей не было. Заросли, овраги, пруды, топи, болота, лабиринты – только не пути.)
Потом Артура вовлекли в движение против атомной бомбы, и оно поглотило его на целых два года. Он отдавал этому движению много времени и сил, но почему-то все время оставался сбоку припеку и до сих пор раздавал листовки. Может, потому, что был канадцем?
Я излучала сочувствие и понимание. Мы сидели в дешевом ресторанчике, пропахшем бараньим жиром, и ели яичницу, картошку и горошек – то, чем в основном питался Артур. У него подходили к концу деньги; скоро опять придется устраиваться на очередную работу, подметать полы, складывать салфетки или, не дай бог, мыть посуду. Либо уж принять от родителей то, что Артур считал взяткой, и вернуться в Торонто, в университет, который он ненавидел с холодной, умозрительной страстностью.