Бернардино молчал. Взгляд его бродил по толпе, собирая, впитывая выражение радостного предвкушения на безобразных физиономиях простолюдинов, собравшихся поглазеть на казнь. Память художника примечала каждую особенность этих глумливых рож. Он вспоминал альбом Леонардо, который стоял в его келье рядом с Библией, его «Libricciolo», составленный из гротескных зарисовок тех уродливых лиц, которые показались великому мастеру особенно интересными, но теперь уже и память самого Бернардино представляла собой настоящее хранилище подобных уродств. В тот день он видел в собравшейся на площади толпе немало таких физиономий, которые впоследствии появятся на его фресках в церкви Сан-Маурицио, посвященных сцене осмеяния Христа, и станут поистине бессмертными.
Монах в черно-белом одеянии доминиканца поднялся на квадратный постамент, как бы венчавший крепостной вал, и гнусавым голосом стал произносить на латыни диатрибу[47]
в адрес всех грешниц, начиная с Евы и пробираясь сквозь века к сегодняшнему дню. Его гневная речь вызвала одобрительный рев толпы. Люди ученые, знавшие латынь и согласные с мнением монаха, старались разъяснить окружающим смысл его витиеватого обличения, а неграмотные просто чувствовали созвучность священного гнева собственным переживаниям, а потому поддерживали оратора громогласными выкриками: «Да-да, верно!» Монах вещал добрый десяток минут, прежде чем Бернардино понял, в чем предназначение той квадратной каменной плиты, на которой стоял оратор, и похолодел от ужаса, несмотря на шерстяное одеяние.Вскоре вернулся Банделло. В руках у него был тот же тяжелый кожаный кошель, и он, спускаясь к ним, еще издали покачал головой.
— Никто брать не желает, — сказал он, подойдя ближе. — Даже в наш век сплошных подкупов люди не решаются в такой ответственный момент идти против толпы. В общем, ей конец.