Я смотрю, слушаю, и эта нелепая комедия безумно утомляет меня. Неужто миссис Банистер действительно верит, что теперь уже считанные часы и минуты отделяют её от этой насыщенной благовониями ванны? И, главное, что это значит —
Бортпроводница по-прежнему держит мою руку и гладит её своими тонкими пальцами, и сейчас, когда моя жизнь безвозвратно уходит, я всеми силами верю, я хочу верить, что она меня любит. Но главное для меня — что она здесь. Я смотрю на неё, на мою немногословную бортпроводницу, и в то же время слушаю, как Мишу пытается в своей незамысловатой манере утешить Пако:
— Не будешь же ты сто лет оплакивать этого мужика! Особенно если он тебя терпеть не мог! Ты просто чокнутый, брюханчик ты мой!
Он в самом деле чокнутый, этот брюханчик, но не больше, чем миссис Банистер, мечтающая о великолепной ванне, которую она вскорости примет. Пако вполголоса говорит:
— Ты не понимаешь, Мишу. Моя жена его мне доверила! И что я теперь ей скажу?
— Да ничего! — вдруг выкрикивает свистящим голосом Робби, раздражённо выпрямляясь в кресле. — Вы ничего ей не скажете! По той простой причине, что вам никогда уже не представится случай вообще что-нибудь ей говорить!
Эта вспышка потрясает нас, и круг смотрит на Робби изумлённо и негодующе. Но он сидит с высоко поднятой головой и сузившимися зрачками, положив руки на подлокотники, и с вызовом, твёрдо встречает направленные на него взгляды. И никто, даже Пако, не решается принять его дерзкий вызов или потребовать от него уточнить, что он имеет в виду. Круг словно только теперь осознал всю хрупкость своих надежд и боится, что полемика с Робби может снова поставить их под вопрос. Оживление сборов сменяется напряжённым молчанием, оцепенением, неподвижностью. Все, точно улитки, боязливо скрываются в своих раковинах. Ни один рожок не высовывается наружу. Уста замкнулись, взгляды погасли.
Такая внезапная скованность тем более разительна, что она наступает вслед за бодрым хождением взад и вперёд, давкой у туалетов, деловитой суетой приготовлений. Напряжённость так велика, что я почти благодарен бортпроводнице за её неожиданное вмешательство. Я говорю «почти», потому что, встав с кресла, она отпустила мою руку, и, когда её теплые пальцы отрываются от моих, мною овладевает мучительное ощущение беспомощности.
Самым нейтральным тоном она говорит:
— Пристегните, пожалуйста, ремни.
А ведь верно, никто до сих пор об этом не подумал. Пассажиры подчиняются, бортпроводница обходит круг и взглядом проверяет, хорошо ли защёлкнуты пряжки. Это профессиональное тщание устраивает нас. Оно словно подразумевает, что всё возвращается в привычную колею: мы приземляемся, и следует выполнять правила безопасности. Бортпроводница за этим следит. В конце концов, речь идёт о таком же самолёте, как все остальные, даже если в кабине пилотов никого нет, и о таком же рейсе, как все остальные, даже если, по нашему мнению, он слегка затянулся.
Тишина стала менее напряжённой, но круг продолжает молчать. Время движется с неумолимой размеренностью часов, на которых нет циферблата и где бег минут и секунд суммируется на двух световых строчках сменой регулярно вспыхивающих цифр. Каждую секунду цифра исчезает и на её месте возникает другая, исчезающая в свою очередь тоже. Если задержаться на них взглядом, следя за тем, как они появляются и пропадают, леденеешь от ужаса: ничто не даёт более верной картины неизбежности нашего собственного исчезновения. Достаточно сидеть, смотреть на эти мерцающие строки и ждать — ждать достаточно долго.
Ждать… Этим мы сейчас и занимаемся в круге — ждём, не имея вообще никаких часов и лишённые даже возможности как-то отвлечься, чем-то заняться, как мы это обычно делаем на земле.