— Черной хворью. Это когда огонь из нутра сжигает и челядник чернеет. Так было с моей женой. Видите эту обугленную головешку? Такой и она стала. Только глаза и ногти белые. Дохтур макал в паленку монеты, все, что нашлись в сундуке, и клал ей на лоб, на грудь. А сам попивал, чтобы к нему хворь не прилипла. Цилиндер[52]
сливянки ушел, и жена ушла, а дукаты дохтур сгреб себе в платинку[53]. Набрались, говорит, больной черноты, нельзя такое в руки брать. Я не возражал, хотя на вид этим деньгам ничего не сделалось. Жид взял бы… А теперь что ему дам? Пепел?— Как загорелось? — спросил я.
— А мара его знает.
— Опять вы, нянь[54]
, мару накличете, — сердито отозвалась дочь. — Мало вам?— Э-э-э, как ни прячь шило, а оно все равно вылезет. Чего уже худшего накличешь?
— Думаете, что подожгли? — выспрашивал я.
— Думаю, что там муха садится, где рану чует.
Ход русинской беседы особенный. За видимой простотой скрывается больше невидимого, недосказанного, тайного. Русин говорит тебе, а видит свое и рисует это скупой краскою. Ему сказанное видится ясно, а ты догадывайся, что за этим кроется. К тому же русинская беседа не скупится на поговорки, лукавинки и фигли — и в той словесной мешанине еще больше теряется содержание. Подкарпатские русины, веками живя под чужаками, стягивали что-то приметное от них и приспосабливали к своему, укорененному в глубокие пласты, славянскому старовеку. Давняя истинная, мудрая, ясноокая и высокочелая Русь, как нигде, отражается в говоре наших людей, которые удержали эти затеси и сокровища в укрытии Карпатских гор. Через меня прошло огромное число людей разных племен и языков, и я должен признать, что здешний говор более других роднится с построением библейских притч. Я это понял еще в далеком детстве, приобщенный к Святому Писанию знатным книжником Аввакумом.
— Как стелется, то стелется… — тянул далее нить своей скорби дед. — Сперва я на грудь ослабел, дальше жена белый свет оставила, хлев сгорел, сразу после этого пропала Марточка… Знаете, как оно ведется: с крапивой и прекрасный цветок срывается. Эх, пан-брат, погорелец я всей головой и всем сердцем. Не ребенок был, а кусок кулича. Меньшая, — старик приглушил голос, — та уже другая. Острая, кусючая, в мать удалась. А Марточку вся улица называла умницей. Первая вышивальщица в нашей сторонке. Жид Мошко с радостью покупал ее скатерти, а дороже всего оценил бездетную Матушку, что под деревом стоит….
— Под каким деревом, хозяин?
— Под сухим. С того дерева, видать, крест и был вытесан. Очень красивая икона.
— Осталось после дочки рукоделье?
— Юлине все и осталось. Моя младшая сестра, через дорогу живет. Марточка, как мать отошла, шибко к ней тянулась. Я, знамо, старая голова, о чем со мной поговоришь?
Утлую фигурку старика болтало на ветру. Заносило и беседу его. Для туберкулезников характерно переходить из яви в бред, из оцепенения в движение. А какую ненасытную похоть, Боже сохрани, имеют женщины-туберкулезницы! Сожгут и себя, и содруга[56]
.— Деревом могу помочь, — отрезвил я человека. — Буря сломала два тополька у меня на вершине горы. Можешь их забрать себе на ложки.
Дедок дернулся в поклоне, чуть не упал.
— От всего сердца благословляю тебя в твоем потомстве, — с отдышкою прохрипел он. — Да как я те деревца перевезу, не имея тягла[57]
?— Тогда не надрывайся. Найдется мужик, вобьет в колоду кол и на веревке тихим плавом спустит по реке.
— Пусть так, но чем я отблагодарю?
Я почувствовал, что сзади меня кто-то стоит, не показываясь. И тут затаенный сказал женским голосом:
— Доброе слово — задаток.