— Ты поэт и не умеешь читать и писать?
— Я никогда не задумывался о том, что это необходимо, — отвечал Фриссон.
— Что ж... Я слыхал о традиции устного стихосложения, но слыхал и об отходах от этой традиции. — Сказал я так, а сам задумался: что же это я сейчас такое возвестил — закат поэзии или расцвет ее истинной славы? — Несомненно, я научу тебя писать.
Ладно уж, чего там, управлялся же я с двумя десятками первокурсников, как-нибудь управлюсь и с голодающим поэтом.
И получилось! Фриссон оказался превосходным учеником. Знания он впитывал инстинктивно — образно говоря, как гусиное перо — чернила. Правда, в данных обстоятельствах лучше было бы ввернуть что-нибудь насчет связи между карандашом и бумагой, ну да ладно. К счастью, у меня в кармане оказался блокнот и огрызок карандаша. Я показал Фриссону, как писать буквы и как они звучат. Глаза у него округлились от восторга, он выхватил у меня блокнот и карандаш и уже через полчаса сидел, скрестив ноги, у костра и что-то с бешеной скоростью черкал в блокноте на редкость маленькой для мужчины рукой.
С этой поры все время, сколько длилось наше знакомство, он писал и писал в этой книжке — нет, на самом деле ее-то он исписал за день, но, к счастью, одно из первых его стихотворений выражало мольбу о вечном запасе пергамента — слово «бумага» было ему неведомо, вот поэтому мой маленький карманный блокнотик никогда не кончался. И еще: после первых пятидесяти стихотворений он принялся производить гораздо более качественный писчебумажный материал.
И все же иногда кое-какие чудеса подвергались, так сказать, утечке. Да, Фриссон записывал стихи, не произносил их вслух и тем самым как бы арестовывал. Но когда у него почему-либо не было времени писать, а стихов скапливалось слишком много, то чудеса творились сами собой. Бывало так: топаем мы по дороге, а Фриссон вдруг выпучивает глаза, и откуда ни возьмись при свете дня возникает летучая мышь и жмурится, бедняга, от солнца, сидя у обочины. А то было: прямо перед нами из-под земли родник забил. А еще — как-то раз нам пришлось с минуту шагать по самым что ни на есть драгоценным камушкам, а это, я вам доложу, не самое большое удовольствие, если у вас подметки стерлись. Когда такое случилось впервые, я сдержался, обернулся и говорю:
— Фриссон, придется тебе остановиться и записать это.
— А? — Он ошарашенно глянул на меня, потом увидел, как сверкает и переливается всеми цветами радуги дорога. — О, прошу прощения, господин Савл!
— Нет проблем, нет проблем! Кто знает, вдруг нам когда и понадобится твердая валюта. Но ты все-таки сядь и запиши стишок, ладно?
И Фриссон садился у дороги и черкал на пергаменте, а я наполнял карманы бриллиантами и изумрудами. Я ведь правду сказал поэту: никогда не знаешь ничего наперед.
Если честно, я не переставал думать о том дне, когда держать при себе Фриссона станет опасно — вдруг он начнет, к примеру, пользоваться такими яркими поэтическими образами, как «огнедышащий дракон». Пока он этого, слава Богу, не делал. Но скажите, чем лучше огнедышащего дракона дверь, которая возникает на дороге перед самым вашим носом, и вы сначала вляпываетесь в нее лбом, а потом вам ничего не остается, как только распахнуть ее. Вы ее, стало быть, распахиваете, а за ней-то — волчище! Каково?
Со временем я стал жутко предусмотрительным и взял за правило по вечерам у костра просматривать всю, так сказать, дневную выработку Фриссона. Он страшно волновался, ждал моих отзывов. Я был осторожен и никогда не критиковал стихи, во-первых, из-за того, что хорошо знал, как болезненно новички переносят критику, а во-вторых, из-за того, что больше чем наполовину не понимал, о чем пишет Фриссон. Однако опыт доказывал, что эти стихи кое-чего стоят (про камешки не забыли?), поэтому я помалкивал насчет литературного достоинства.
Я всегда хвалил Фриссона, возвращая ему стихи, но те, которые представлялись мне особо полезными, оставлял при себе. С его разрешения, конечно. Я никогда не нарушал авторских прав. Стихи, казавшиеся мне наиболее действенными, я даже заучивал наизусть. Как я уже говорил, никогда ничего не знаешь наперед.
Но тогда, в первый вечер, я здорово утомился. Фриссон записал первые десять стихотворений и гордо показал мне. В голове у меня образовался сущий бедлам из звуковых эффектов и образных нагромождений. Нужно было чем-то себя успокоить.
Ну конечно, у студента, изучающего философию, средство отвлечения всегда под рукой — это поиск доказательств. Дело это рискованное, поскольку порой это занятие тебя настолько поглощает, что ты буквально заводишься. Однако обстоятельства были таковы, что я счел игру стоящей свеч. Где-то с полчаса я пытался найти причины, заставившие бы меня поверить в троллей, фей, магические заклинания. Ничего у меня из этого, конечно, не вышло — я то и дело вынужден был признавать, что либо источник моих ощущений ненадежен, либо все, что я вижу и слышу, нереально.