Ольга легко принимала решения и не имела привычки с кем-нибудь советоваться: ответственность за результат в любом случае на ней, а мама её и так одобрит. Мама во всём её одобряла, по крайней мере в последние годы. Кажется, что возраст делает людей косными, отнимает способность принимать новое, будь то технические штучки, чужие убеждения или незнакомая еда, — старики на всё откликаются раздражением, головной болью и гастритом. Но мама старела как-то необыкновенно удачно, превращаясь из нервной особы, ценившей приличия превыше всего, в светлую спокойную бабушку, которая видела — многое, знает, что бывает — всякое, и верит в многообразие Божьего присутствия — во всём. Ольга иногда жалела, что её воспитала та, другая женщина, больше смерти боявшаяся общественного мнения, которое сама же и придумывала — «люди скажут…» Как же они ссорились тогда! «Да всем плевать на нас! А мне плевать на их мнение!» — вопила Ольга, задыхаясь от ненависти к этим «всем». Поводы менялись — длина чёлки, поздние возвращения, новый мальчик, выбор института, но суть конфликта оставалась прежней: «соседи смотрят и осуждают». Возможно, она стала писать именно потому, что хотела убедиться: «общественное мнение» если и существует, поддаётся коррекции, и нет нужды подстраиваться под чужие взгляды, если умеешь транслировать свои. Наверное, к лучшему, что мама не всегда была такой благостной и умиротворённой, хотя неизвестно, какой источник силы мощней: уверенность, которую давала её нынешняя поддержка, или то сопротивление, которое пришлось преодолеть. Сейчас Ольгу всё чаще переполняла нежность, когда она задумывалась, каких усилий стоит матери это смирение, какой внутренней работой далась безмятежность и приятие всякой инакости. Каким жестоким опытом оплачено, в конце концов. Ольга покинула дом в двадцать, сопровождаемая если не проклятиями, то энергичным неодобрением, и теперь предпочитала не знать, как эта женщина, которую прежде подруги и поклонники нежно называли Светочкой, провела следующие лет десять, как из цветущей пятидесятидвухлетней дамы, обременённой ответственной работой и множеством социальных связей, стала превращаться в одинокую «бабушку Свету». Были какие-то отношения, печали, утраты, и была церковь. Ольга относилась к религии чуть ли не с содроганием, православие казалось ей замешанным на стыде и чувстве вины, формально — перед Богом, а по сути — перед людьми, которые судили друг друга без всякого заявленного в Библии милосердия. В самом начале, только узнав о мамином увлечении, пришла в ужас, боясь, что природная тревожность и вечная оглядка на окружающих примут патологические формы. Испугалась настолько, что на несколько лет сбежала подальше, на другой конец страны — замуж. А когда выпуталась из этого внезапного брака и вернулась, её встретил уже совсем иной человек. Ольга переступила порог, ожидая нотаций в духе «а я говорила!» — в тридцать они уже не пугали и не бесили, как в пятнадцать, но вызывали неимоверную тоску. Но мама просто ей обрадовалась.
Достала из серванта ту дурацкую менажницу — Ольга немедленно же вспомнила, как ругались из-за хрусталя, добытого в очередях за бешеные деньги: «Зачем?! Ты есть из этого будешь?» — «Мало ли, гости придут», — разложила в отсеках маринованные огурчики и маленькие разноцветные помидоры. Принесла из кухни жареную курицу, сыр, ещё что-то, а себе положила овощей.
— А мясо?
— Я сейчас его не ем, не обращай внимания.
Ольга знала, что начался какой-то очередной долгий и унылый пост, и поразилась происшедшим изменениям: прежняя мама не преминула бы отметить, что героически воздерживается из высших соображений, а вот некоторые, некоторые… Но эта новая женщина, сидевшая напротив, не собиралась хвастать и всячески избегала нравоучительных бесед, с любопытством слушала дочь и, видно было, — любила.
Потом Ольга полночи беззвучно плакала в своей бывшей детской: оттого, что раньше не понимала и недооценивала мать; что так долго сопротивлялась её любви; что той, похоже, много пришлось пережить, чтобы так измениться. И ещё потому, что прежней мамы больше не существовало.