Шла война, и в тот момент казалось, что никакого Гете нет, а между тем его великая проблема — главенство духа в человеческой жизни — как раз тогда оставалась единственной пылающей проблемой всего мира. Мы, литераторы, я не говорю о продажных писаках или тех, кто был опьянен войной, — увидели, что необходимо шаг за шагом исследовать прочность наших собственных устоев и шаг за шагом уяснить себе нашу собственную ответственность. Моя тревога о судьбах духа стала невыносимо жгучей. Но даже в самый разгар войны я вдруг снова сталкивался с Гете, порой в связи с каким-нибудь актуальным конфликтом оживал в памяти его образ и снова наполнялся символическим смыслом. Духовная и нравственная проблема, которая в начале войны всю мою жизнь обратила в мучение и противоборство, заключалась в неразрешимом, как мне казалось, конфликте между духовностью и патриотизмом. По уверениям тогдашних официальных голосов, от крупных ученых до газетных болтунов, дух (а именно истина и служение ей) и есть первейший заклятый враг любви к отечеству. Если ты патриот, то, согласно тогдашнему общественному мнению, истина тебя никоим образом не касается, ты не имеешь перед нею обязательств, она лишь игра и призрак; духовность же в рамках самого патриотизма дозволялась ровно настолько, насколько можно было злоупотреблять ею, используя для помощи пушкам. Истина была роскошью, ложь во имя отечества и ради его блага — позволительной и похвальной. Как бы я ни любил Германию, такая мораль патриотов была для меня неприемлема, я не ставил дух наравне с прочими орудиями и средствами войны; к тому же я не был генералом или канцлером, а служил духу. В то время, в тех условиях произошла моя новая встреча с Гете. Патриоты, старавшиеся пустить на потребу войне все достояние народа, вскоре увидели, что использовать Гете для этой цели не удастся — он не был националистом и вдобавок раз-другой осмелился высказать своему народу весьма неприятные истины. После лета 1914 года низко упали акции Гете, а с ним и некоторых других добрых умов, и, чтобы поправить дело (отвратительная «культурная пропаганда» нуждалась в великих умах), у нас заново открыли и написали на лозунгах другие имена, которые можно было с большим успехом использовать для оправдания национализма и войны: главной находкой этих археологических раскопок стал Гегель.
В одной из статей того времени о войне Ромен Роллан, упомянув о том, что открыл во мне единомышленника, определил мою позицию как «гетеанскую», само это слово поразило меня, точно настоятельное предостережение — оно напомнило о Гете, звезде моей юности, и укрепило мою веру во все, что было для меня свято; в то же время я уже заметил, что в официальном немецком лексиконе это слово было прямо-таки бранным.
Миновал и этот этап. Но даже столь острый клинок, вонзившийся в нашу жизнь, не перерубил нити, связывающей меня с Гете, — он не стал мне безразличен.
Чем это объясняется? Может быть, Гете велик не только как писатель и идеолог, отчасти потерпевший неудачу, может быть, он велик не только как гениальный преобразователь языка и поэт, — всем этим его величие не исчерпывается? Почему я вновь и вновь к нему возвращался, невзирая на то, что без конца с ним спорил и в чем-то важном решительно расходился?
Когда я пытаюсь в этом разобраться, мне видится другой Гете: не столь резко очерченный, лишь отчасти различимый и таинственный — Гете-мудрец. Каким бы ясным и глубоко любимым ни был мой образ волшебного поэта Гете, насколько бы ясным ни представлялся мне и Гете — литератор и наставник, за этими ликами проступает, словно светясь, еще один. В нем, для меня высшем образе Гете, противоположности достигают единства, он не исчерпывается ни односторонне аполлонической, классической чистотой, ни ищущим Матерей темным духом Фауста — он как целое биполярен, его бытие протекает одновременно и везде, и нигде. Изречения и поэтическое творчество этого таинственного мудреца мы обнаруживаем в последний период жизни Гете, в стихотворениях и поздних по времени создания сценах «Фауста», в письмах и «Новелле». Но, коль скоро мы его узнали, этот образ мудреца, отрешившегося от всего личного, открывается нам и в некоторых сочинениях зрелой и даже юной поры. Он всегда был подле нас, но в течение долгого времени оставался скрытым. Он вне времени, ибо мудрость не знает времени. Он вне личного, ибо мудрость преодолевает все личное.