Последние такты «Двух Джованни» отзвучали, и воцарилась тишина. Потом в правой ложе бенуара раздался тонкий женский «а-аах», и грянули аплодисменты. Занавес взлетел, исполнители совершили выходы и поклоны. Кричали «браво», кидали цветы. Опомнившись, заставили бисировать Лукрецию и Шаляпина. Упавших в обморок дам быстро привели в чувство: помогало осознание интриги, окружавшей эту премьеру, и тратить время на лежание в креслах без чувств было обидно. Публика даже позабыла о сплетнях, особенно активно просачивавшихся из театра после генеральной репетиции. Что якобы за выданный автору срок было написано две оперы – настоящая, для
Мы уже сталкивались в российской части нашей истории с пышными московскими слухами. Все эти россказни были ложью от начала и до конца, особенно некоторые; правда же состояла вот в чем.
Партия Лукреции была неимоверно трудна. Дива, выписанная из Италии, из самого Милана, спела блестяще. Но театральный народ знал: партия мыслилась сложнее, красивее и еще богаче – просто не было голоса, способного ее… раскрыть. Ратленд молчал, шаг за шагом сглаживая музыку под натиском необходимости не сломать лучшему молодому сопрано Европы голос. Певица терзалась в гримерке, но ничем помочь маэстро не могла. На одной репетиции Шаляпин, глядя на все это, крякнул, спустился в оркестровую яму к дирижеру и, вдруг сгорбившись, опустил мощное тридцатидвухлетнее тело в стульчик первой скрипки. Ратленд снова черкал что-то на партитуре заключительной арии Лукреции.
– Правите, маэстро? – спросил Шаляпин.
– Ох и правлю, Федор Иванович, правлю.
– Лукрецию опускаете, да?
– Лукрецию. Вот опущу ее до ваших басов, то-то мы все посмеемся.
Посмеялись оба, без веселья.
– Беда ваша, маэстро, в том, что вы пишете слишком хорошую музыку, на нее и голосов-то таких нет. А ведь я вас понимаю.
– Правда, Федор Иванович?
– Понимаю, да только, в сущности, и объяснить толком не могу. Понимаете ли, как бы вам сказать… в искусстве есть… постойте, как это назвать… есть «чуть-чуть». И если это «чуть-чуть» не сделать, то нет искусства. Выходит около. Дирижеры в основном не понимают этого, а потому у меня с ними не выходит то, что я хочу… А если я хочу и не выходит, то как же? У них все верно, но не в этом дело. Машина какая-то. Вот многие артисты поют верно, стараются, на дирижера смотрят, считают такты – и скука!.. А вы знаете ли, что есть дирижеры, которые и не знают, что такое настоящая музыка… – Шаляпин помолчал, с неожиданной хитрецой посмотрев на Ратленда, а затем докончил со вздохом:
– Знаете, я все-таки не могу объяснить. Верно я вам говорю, а, в сущности, не то, все не то. Это надо чувствовать. Вот – все хорошо, но запаха цветка нет, все сделано, все выписано, нарисовано – а не то. Цветок-то отсутствует. Можно уважать работу, удивляться труду, а любить нельзя. Работать, говорят, нужно. Верно. Но вот и бык, и вол трудится, работает двадцать часов, а он не артист. Артист думает всю жизнь, а работает иной раз полчаса. И выходит – если он артист. А как – неизвестно [75].
Ратленд ответно вздохнул с кивком.
– Да, с запахом цветка дело туго. Вот и я ведь сознавался, что не работал с взрослыми голосами. А детские – что ангельские, все могут. Обидно. Человеческий голос – самый красивый инструмент… за исключением органа, пожалуй. Хотя ваш-то и орган перекроет.
Снова посмеялись. И снова что-то себе думали, тайно и параллельно.
– А возможности его ограничены.
– Ограничены, маэстро. Особенно у сопрано. У нас, у басов-то, – нет, ничем не ограничены, только оконными стеклами.
– Вы что хотели сказать мне, Федор Иванович? – Дирижер отложил перо и воткнул в волжского богатыря не по-русски кинжальный взгляд.
– Да ничего, маэстро. Хотел сказать, что уверен в успехе. Раз уж эти крысы из комиссии не смогли придраться… Труппа в восторге и воодушевлении. Расстраиваются только, что приходится вам арии нивелировать.
– И все?