Она смотрела на меня, ее голос, тихий, проникновенный, лишенный и намека на лукавство, проник в меня просьбой, мольбой.
Я почувствовал, как внутри, там, где должна ютиться душа, образовался маленький, прозрачный, очищающий родничок. Будто душу смазали лечебным, отпускающим все боли, все тревоги бальзамом. Я повернулся и сразу оказался на Танином упругом, легко принявшем меня теле, сжал пальцами ее ладони, раскинул их широко в стороны, до предела, она не противилась. Мы стали одним сведенным, сбитым из двух разнородных половинок крестом – моя грудь вдавилась в ее грудь, мой живот в ее, ноги вытянулись вдоль ее ног. На таких крестах римляне распинали ранних христиан. Непонятно только было, кто из нас крест, а кто прибит к нему – я или она?
Я вжался в ее тело изо всех сил, пытаясь полностью слиться, пытаясь соединиться не только с ее телом, но и с растревоженной, светлой, излучающей ясный, неземной свет душой. Я бы мог пообещать ей в эту секунду все, что угодно. Я хотел пообещать, но мне удалось выдохнуть в ее приоткрытые, ищущие губы лишь одно:
– Я постараюсь, – выдохнул я.
Совсем рано, когда еще не рассвело и предчувствие утра оставалось всего лишь предчувствием, мы снова занимались любовью, недолго, но очень наполненно, уплотненно, когда интенсивность растягивает каждую секунду до предела, как сжатый напор воздуха растягивает воздушный резиновый шар. Когда каждое мгновение вбирает в себя столько обычного секундомерного времени, что оно начинает отсчитываться совсем по иным, лишенным линейной зависимости законам.
Я еще лежал, приходя в себя, когда Таня встала, в едва затуманившемся рассветом мраке я видел разве что очертания, она потянулась, вскинула руки, стала в какую-то гимнастическую стойку – прогиб в спине, горделиво выставленная вперед грудь. Сделала два коротких балетных шажка на носочках, мне показалось, она сейчас принадлежит кошачьей породе, та же грация, все еще пропитанная желанием, но теперь успокоенным, удовлетворенным желанием.
– О-о-й-й. – протянула она длинно, и по голосу я догадался, что она улыбается, счастливо, безмятежно. – Как все-таки хорошо, – добавила она и засмеялась.
– Что хорошо? – спросил я из постели.
– Да все хорошо. – Она сделала еще один короткий, воздушный шаг, переступая с носочка на носочек, взмахнула руками, мне показалось, что она сейчас взлетит, несмотря на отведенную назад попку. – Не знаю, просто хорошо. – И она снова вытянулась, снова развела гибкими руками и тут же быстрым, едва различимым движением взмахнула ногой, взметнув ее вверх, прижала к голове, растянула в вертикальном шпагате, так что я пожалел, что зимний скудный сумрак скрыл детали, дразня лишь очертаниями.
Только на кухне, когда мы жадно поглощали наскоро смастеренный омлет, запивая его быстрым, растворимым кофе, я вспомнил, по сути впервые за многие последние часы, о предстоящем собрании, об Аксенове, о том, что судьба Ромика, подвешенная на волоске, сегодня будет зависеть от меня, от моего выступления.
Конечно, это снова Таня, ее тело, руки, ее голос, запах полностью избавили меня от тревожного ожидания неизбежно подступающего завтра. Не только будущее, даже настоящее отдалилось, затмилось постоянной, заждавшейся, перекрученной страстью, оно перестало беспокоить, не саднило, будто в главный венозный проток впрыснули несколько кубиков анестезирующего наркотика. Даже сейчас, проглатывая горячий, желто-яичный шматок, я уже не был так беспомощно обескуражен, как вчера, – подспудное, внутреннее ощущение, что все утрясется само, что никаких решений принимать не надо, сначала возникло во мне и почти сразу закрепилось, окрепло. И только когда мы уже были одеты, готовые к выходу, я вдруг вспомнил:
– Малыш, а у тебя ведь был переносной магнитофончик? Ты не одолжишь мне его на сегодня?
– Зачем тебе? – спросила она.
– Да так, нужно. И еще чистую кассету. Мне записать кое-что надо.
Таня ничего не ответила, ушла в гостиную, вернулась с маленьким импортным аппаратом.
– Только ты с ним осторожно. Это папин «Грюндиг». Не сломай его, не разбей, ладно? – В ее голосе на самом деле звучало беспокойство.
– Не волнуйся. – Я поцеловал ее в шейку, засунул устройство в портфель, помог ей надеть черное пальтишко с каким-то животным воротничком, правда, неловко помог, лишь одной, здоровой, рукой.
Когда мы вышли на улицу, фонари, потерявшие накал, растратившие его на полупрозрачный, светлеющий, на глазах, разбавляющий синеву рассвет, чертили на земле уже нечеткие, расплывающиеся тени. Таня взяла меня под руку, левую, по-прежнему висящую на перевязи, подстроила свой шаг к моему.