— Один поэт написал книгу «Лошадь, как лошадь». Если продолжить — можно сделать «Государство, как государство». Мистер Куль — в почете. Эрколе — курьер. На рассыпных папиросах и на морковном кофе герб мятежной республики «РСФСР». Французы написали на стенках тюрем: «Свобода — Равенство — Братство». Здесь на десятитысячных ассигнациях, которыми набивают себе карманы спекулянты и подрядчики, революционный клич: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я не могу глядеть на этот нелетающий аэроплан!
Смысл метафоры остался тот же. Но мишенью ее здесь стал другой объект: не остепенившийся Маяковский, а «остепенившееся», исчерпавшее свой революционный потенциал молодое Советское государство. Революция кончилась! Наступил, — если перевести метафору на привычный политический жаргон, —
термидор. И метаморфоза, происшедшая с Маяковским, — прямое следствие, или, если угодно, частный случай главной, большой метаморфозы: превращения революционной республики, бросившей вызов насквозь прогнившему миру «чистогана», — в «лошадь, как лошадь», «государство, как государство».В ранней юности Маяковский был моим богом. Всему, что я узнавал и постепенно начинал тогда понимать, научил меня он. Ну, а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.
Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.
Помню, таким признанием радостно удивил меня однажды Андрей Синявский.
Году в 89-м или 90-м меня с ним неожиданно свело на каком-то симпозиуме славистов в Цюрихе.
Я сейчас уже не помню, о чем там говорил Андрей, какая была тема его доклада. Помню только, как он вдруг встал (до этого момента он обращался к аудитории сидя) и во весь голос, с огромной, совершенно неожиданной для меня страстью и силой прочел «Левый марш». При небольшом его росточке и не Бог весть каких голосовых данных, не говоря уже о кричащем несоответствии всего его облика революционному пафосу этого громкого стихотворения, эффект мог бы быть комическим. Но вот он кинул в замерший зал первые строки:
И все, кто его слушал, сразу были покорены звучавшей в его голосе силой и страстью. Я тогда даже подумал, что вот, поди ж ты — никаких внешних данных, ни роста, ни голоса, а ощущение такое, что и сам Маяковский, пожалуй, не прочел бы эти стихи лучше, чем этот маленький седобородый гномик, еле возвышающийся над кафедрой.
Громогласно отчеканив в последний раз — «Левой!.. Левой!.. Левой!..», Андрей сел, и тут же, без перехода, процитировал — из «Хорошо»:
— Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел, — нажал он на слово «вправо». И как-то растерянно, словно бы разведя руками — что ж, мол, ничего не поделаешь, — согласился: — Пойду направо. Очень хорошо.
Смысл этого иронического сближения был очевиден. Великий бунтарь, не признававший над собою никакой, ничьей власти, превратился в законопослушного гражданина, готового не просто подчиняться указке милицейского жезла, но даже и воспевать, прославлять этот указующий жезл.
Это блестящее столкновение двух разнонаправленных цитат, помню, меня тогда восхитило. Но гораздо больше восхитила и даже поразила меня тогда та нескрываемая влюбленность, с какой он бросал в зал пронизанные революционным пафосом строки «Левого марша».
В перерыве между докладами я сказал ему об этом, не скрыв и своего удивления: в моем представлении (да и не только в моем, конечно) Маяковский даже в юности вряд ли мог быть им так уж любим — ведь его кумиром издавна был Пастернак.
— Ну что ты! — ответил он. — И любил, и люблю. Да ведь и влюбленностью в Пастернака меня заразил тоже он, Маяковский.
Я сразу понял, о чем он. Ведь и меня на Пастернака вывел он, Владимир Владимирович, процитировавший в своей статье «Как делать стихи» его четверостишие, которое он назвал гениальным: