Оказалось не так. Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески…
К чему тут это все? Зачем понадобился ему весь этот кружной, окольный, далекий заход (подход) к теме, которую он так ясно и четко обозначил?
Не знаю, что он сам по этому поводу думал: может быть, это вышло у него неосознанно, интуитивно. Но смысл этого «лирического отступления» очевиден.
Яснее ясного оно говорит нам о том, что стихи состоят не только из рифм, ассонансов, аллитераций и прочих составляющих их словесной ткани. Самая эта ткань рождается, возникает, вырастает из того, что происходит в душе поэта, из его душевных движений, из его «подкорки», из его «внутренних жестов».
Не будь у него в душе всего того, о чем он рассказал в этом своем «мемуарном» (лирическом) отступлении, разве могли бы у него написаться (а тем более «выработаться», «сработаться») хотя бы вот эти строки:
Ни глубокая (каламбурная) рифма («в своем уме ли» — «умели»), ни впечатляющий своей зрительной точностью образ («…чтоб щеки заливал смертельный мел»), ни другие его словесные находки («загибать») не могли бы придать этому четверостишию такую поэтическую пронзительность и силу, если бы не выплеснулась в нем, в самой его интонации, искренняя потрясенность автора этих строк трагическим концом Есенина и искреннее его восхищение тем, что тот при жизни умел «загибать». Никакое мастерство не помогло бы ему подделать эту искреннюю ошеломленность и это искреннее восхищение, если бы их не было в его душе.
Многим наверняка покажется, что в этих своих воспоминаниях Маяковский несколько преувеличил (если вообще не выдумал) тягу Есенина к нему и его друзьям-лефовцам. («…он шел к Асееву, звонил по телефону мне, иногда просто старался попадаться».)
Но такая тяга у Есенина, несомненно, была. У него вообще была навязчивая идея: поделить с кем-нибудь корону властителя дум. Предлагал, например Бабелю, чтобы тот взял себе корону прозаика, а ему оставил корону поэта. Ну, а что касается поэтической короны, то с кем еще ему было ее делить, если не с Маяковским?
…Королевич, из которого еще не вполне выветрился хмель, загнал меня в угол и вдруг неожиданно стал просить помирить его с Командором.
— Послушай, друг, — говорил он умоляющим, нежным, почти ребячьим голосом. — Ну что тебе стоит? Ты же с ним хорошо знаком. Он тебя печатает в своем «Лефе». Подлецы нас поссорили. А я его, богом клянусь, люблю и считаю знаменитым русским поэтом, и, если хочешь знать, и он меня тоже любит, только не хочет признаться там у себя, в Водопьяном переулке, стесняется своих футуристов, ЛЕФов или как их там — комфутов, пропади они пропадом. Вот те крест святой! Ты меня только поведи к нему на Водопьяный, а уж мы с ним договоримся. Не может быть того, чтобы два знаменитых русских поэта не могли договориться. Окажи дружбу!
Я был смущен и стал объяснять, что я вовсе не в таких близких отношениях с Командором, чтобы приводить в Водопьяный переулок незваных гостей, что меня там самого недолюбливают и еще, чего доброго, дадут по шее и что я вовсе не уверен, будто Командор действительно втайне любит его.
Но Королевич не отставал.
— Пойми, какая это будет силища: я и он! Да у нас вся русская поэзия окажется в шапке.
Но я решительно отказался, отлично понимая, чем все это может кончиться.