Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему во въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».
Помнится, я усомнился в достоверности сцены, описанной Юрием Анненковым (заглушенная рыданиями реплика Маяковского: «Теперь я чиновник»; и другая, произнесенная с «жестокой улыбкой»: «Ничего… я просто подавился косточкой»). Я говорил, что все это отдает беллетристикой, и не самого высокого вкуса.
Но что-то, наверное, все-таки было. Что-то такое, что потом трансформировалось в сознании Анненкова в эту, нарисованную им мелодраматическую сцену.
Отчасти это подтверждает реплика Маяковского, запомнившаяся другому художнику — Гущину. Она не вызывает и тени сомнения.
Это его, Маяковского, реплика. Его интонация, его жест:
— Брось, Коля. Гиблое дело.
Из всех официозных откликов на смерть Маяковского стоит задержаться на воззвании РАПП.
Вообще-то ничего такого уж особенно нового, а тем более интересного в этом воззвании нет. Разве только тупая откровенность формулировок, в самодовольном упоении своем доходящая до гротеска («Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера»).
Сочинявший это воззвание Леопольд Авербах исходил из тусклых рапповских догм, от которых Маяковского тошнило не меньше, чем Есенина, о чем он в свое время высказался с присущей ему прямотой, предположив, что сталось бы с Сергеем Александровичем, если бы он внял таким вот увещеваниям рапповской братии:
Рапповскую реакцию на свое самоубийство он с поразительной точностью предсказал еще в одном своем стихотворении — о Марусе, которая покончила с собой, потому что ее любовная лодка тоже разбилась о быт: