Я не воспринимал величия Дитрих. Я знал о ней очень мало, и это делало наши отношения более свободными. Если бы она позвонила мне впервые сегодня, мое восхищение, вероятно, помешало бы искренности. Мое преклонение перед ней росло постепенно. Она была чиста, как идеал некоего языческого культа, она не придерживалась никаких догм. Длительность наших отношений во многом обязана тому, что мы общались с широко открытыми глазами.
Я быстро понял, что она эмоционально парализована, что душа ее жестоко изранена. Она говорила короткими, отрывистыми фразами – и говорила только то, что было существенным. Без эмоций. Но каждое слово обладало невероятной личностной плотностью, свидетельствующей о ярко прожитой жизни.
Как правило, она звонила мне после обеда, но вовсе не из уважения к какому-то распорядку. Иногда она будила меня поздно ночью, чтобы сообщить, например, что я должен перечитать “Пандору” Гете. Голос ее был от природы глубок, она могла окрашивать его по своему усмотрению и порой, в особых случаях, умела придать ему густой и, как говорят о некоторых редких ароматах, рассыпчатый тон.
Разделенные пропастью в несколько световых лет, мы были двумя одинокими мизантропами, увидевшими друг друга, точно в зеркале. Часто мы болтали о том о сем, а иногда и вовсе ни о чем. Я рассказывал ей про свою жизнь, но чаще вспоминала она – возможно, приукрашивая прошлое.
Может показаться странным, но я точно определял, что звонит именно Марлен. Это не означало, что я ждал ее звонка, – я ничего не ждал. Но подобно тому, как некоторые имеют узнаваемую поступь или особую манеру стучаться в дверь, телефонные звонки Дитрих – с момента, когда звонил телефон, и до момента, когда она вешала трубку, – были не похожи ни на какие другие. Казалось, телефон повелевает: “Возьми трубку немедленно! Это я!”
Сначала было так: она произносила “алло” и затем выдерживала паузу, словно для того, чтобы услышать взрыв аплодисментов. Потом добавляла: “Это Марлен”. Спустя какое-то время она уже начинала разговоры так: “Привет, это ты? Это я. Чем занимался последние дни, мой ангел?”
Она задавала этот вопрос, чтобы завязать беседу. Но наши диалоги были, как правило, монологами Дитрих. Она назвала меня впервые “мой ангел” в один прекрасный день, когда решила, что у меня “ангельский голос”. Она произносила “мой ангел” тоном мягким, точно кашемир. В тех редких случаях, когда она звала меня по имени, она, напротив, говорила очень сухо, почти безлико.
Я никогда не пытался встретиться с ней. Не видел необходимости. Марлен жила скрытно – парадоксальная печать секретности для той, кто так часто позволяла похищать свой образ. Голос по телефону был голосом из фильмов – голосом женщины, чье лицо затуманено сигаретным дымом. Я и не представлял ее себе иначе.
Один и только один раз она предложила мне, будучи в игривом настроении:
– А не выпить ли нам как-нибудь вместе чаю? Хочу посмотреть, хороши ли твои манеры.
Я постарался ответить как можно небрежнее, хотя был совершенно ошарашен:
– Да, конечно… как-нибудь…
Именно такого ответа она и ждала.
Мечта осталась недостижимой. Она сохранила свою власть. Больше мы никогда не касались этой темы.
Профессор красоты
Марлен интересовали люди. Без всякого тщеславия скажу, что и я был ей интересен. Долгое время она настаивала, чтобы я прислал ей свою фотографию. Мне этого не хотелось. Разумеется, я стеснялся. К тому же считал это неуместным. Дитрих уже научила с непоколебимой логикой определять то, что делать “не положено”. Например, отправлять ей свое фото. Я отказывался под предлогом нефотогеничности.
– Твоя фотография нужна мне не для того, чтобы предложить тебе главную роль. Мне надо знать, как ты выглядишь. Имею я на это право?
Сама же она присылала свои фотографии, особенно в начале нашего знакомства. Потом, со временем, это стало случаться гораздо реже. И каждый раз, увидев среди утренней почты большой конверт, надписанный ее крупным почерком, я радовался, как ребенок в день Рождества.
Наконец и я отправил ей свое фото. Она позвонила немедленно.
– Мой ангел, у тебя чудесные глаза, но… – Она помолчала. – Ты правда меня любишь?
– Конечно, я вас очень люблю.
– Тогда повесь трубку.
– Почему?
– Повесь трубку и сейчас же сожги ту кошмарную рубашку, в которой ты на фото. Ты подвергаешь себя невообразимому риску, надевая на себя такие ужасные вещи.
– Но мне нравится эта рубашка!
– Я могу простить тебе отсутствие вкуса, но не безумие. Сожги ее немедленно!
Рубашку я так и не сжег. Через несколько дней я выбросил ее, что почти одно и то же.
С тех пор Дитрих начала давать мне уроки элегантности. Она стала для меня тем же, чем был Монтескье для Пруста, – “профессором красоты”. Тогда я не замечал скрытой материнской нежности в том, что она делала. Теперь, когда я об этом думаю, у меня подступают слезы к глазам.