Бледное личико. Черная челка косо легла на квадратный лоб. Под носом – чернильное пятно усишек. Гитлер! – сказала она радостно. И Копотов тотчас же шикнул – думай, что говоришь! И где! Но ведь правда – вылитый Гитлер! Кот, будто поняв, торопливо шмыгнул под живую изгородь – низкорослый, угрюмый, плюгавый. Тощий какой. Бездомный, наверное? Копотов пожал плечами. Здесь нет бездомных животных. Пойдем, не сиди на камнях, холодно уже. Она поднялась со ступенек машинально, как послушный ребенок, и так же машинально села снова, натянула на колени кофту, серую, грубую, похожую на постаревшую рыбацкую сеть.
Вот я никогда не могла понять. Неужели в нем вообще не было ничего человеческого? Но это же просто невозможно… Она уселась поудобнее, зашарила в кармане кофты, вытянула сигаретную пачку. Московскую, с жутким пародонтозным оскалом. Копотов поморщился. Тут не курили. Почти никто. Дорого. Вредно. Немодно. И про Гитлера не говорили – честно говоря, почти по тем же причинам. Она затянулась и сказала важно сквозь дым – человек обязан сострадать другим, если он все-таки человек.
Копотов, не дослушав, ушел в дом. Тыща слов в минуту – мама так про нее говорила. Была права. Копотов мимолетно подумал, что все чаще соглашается с матерью, давным-давно мертвой, а ведь как спорил с ней когда-то, как яростно орал, пытаясь доказать – а что?
Уже и не вспомнишь, к сожалению.
Он вернулся с диванной подушкой, с думочкой. Опять мамино словечко, теплое, домашнее. Вышитое. На, холодно же. Она повертела подушку в руках, как слепая. И все равно ужасно его жалко. Такой худющий. Прямо остов. Гитлер? Да нет же, глупый. Кот! Глазищи огромные, тонкая шея торчит из вязаного грубого хомута. Постарела все-таки ужасно. И подурнела. Очень. Как будто запеклась.
И все равно – она.
Копотов сделал еще одну попытку пристроить думочку. Простудишься. Не простужусь. Тепло же. Даже не верится, что январь. Смотри, все зеленое. Зеленое, потому что можжевельник и лавр. Лавр? Лавр. Как в суп кладут? Копотов кивнул и немедленно забыл и про Гитлера, и про кота, и про сигарету – потому что она вдруг улыбнулась. Так, что у Копотова даже дыхание перехватило. Как будто и не было этих двадцати с лишним лет.
А помнишь, какой я тебе суп сварила? Ну, тогда, в общаге?
Еще бы он не помнил. Кто бы вообще такое забыл?
* * * * *
В девяносто третьем пришлось особенно туго. Все вокруг торговали, торговались, приторговывали по мелочи. Копотов даже как-то увидел на площади у Белорусского вокзала невысокого мужика с плакатом “Куплю всё” – и апокалиптичная лаконичность этой формулировки долго отдавалась то в голове, то в сердце. Сам Копотов откровенно пропадал. Время было не его, он сам был – не ко времени. Диссертация буксовала, репетиторство отмирало как вид, впереди маячил ужасный призрак выселения из общаги. Аспирантура должна была закончиться – неминуемо, как жизнь. Что будет дальше, Копотов боялся даже думать.
На кафедре было уныло, никто ничего не понимал, не знал, и только научный руководитель Копотова, лысый, желчный, злобный, с шизофреническим упорством делал вид, что все в порядке, – и раз за разом возвращал Копотову главы диссертации, испещренные ядовитыми, почти ленинскими маргиналиями. Проглотив очередную порцию “ослов” и “бездумных балалаек”, Копотов решился написать в один немецкий фонд с громким лающим названием. Фонд располагал уникальной библиотекой и раз в квартал выпускал десяток аппетитных брошюрок, малотиражных, сереньких, но вызывающих у любого историка сладостную дрожь во всех членах.
Над письмом Копотов корпел несколько дней, то и дело заглядывая в словарь и дуя на красные ледяные пальцы. В научной библиотеке не топили и даже не обещали, и над читальным залом стоял топоток: немногочисленные сидельцы из последних сил пытались не замерзнуть. Библиотекарша, немолодая, некрасивая, закутанная до бровей в пуховый платок – будто из блокадной хроники, честное слово, швыряла книги на стол, будто это они были во всем виноваты. Копотов подошел, деликатно попросил что-нибудь с сугубо деловой лексикой, может, есть какое-то пособие, я составляю официальное письмо, хотелось бы быть понятым совершенно точно. Немецкий его хромал, если честно, на обе ноги. Библиотекарша встала и вдруг прокричала низко, страшно, как над могилой, – они не имеют права! у нас фонды! фонды драгоценные! – и ушла куда-то в книжную темноту.
От всего этого веяло не безнадегой даже, настоящим безумием.
Копотов управился наконец, измарав четыре черновика и едва совладав с непокорными умляутами. Холодея от собственной дерзости, он запросил целый список литературы, как говорила бабуля – и то и сё и жареное поросё. Расписался, подул на листок, как старательный первоклашка. Ну, Господи, благослови.