Ракета восьмидесятых врезалась в толщу тридцатых годов, стиснутую каменными подвалами Лубянки и в то же время прикрытую белыми халатами продавцов в «Елисеевском», которые должны были свидетельствовать благосостояние всего народонаселения одной шестой части планеты. Стрекотали камеры — для истории, на черно-белой пленке угадывалась красная икра в неизмеримых количествах; колбаса самых разных калибров, как биты в популярных в довоенные годы городках, покоилась на прилавках, ее штабеля таяли и вновь пополнялись, являя собою образец микояновского благополучия. А на прилавках винных отделов среди бутылок хереса, мадеры и невостребованной водки (ведь не пьет счастливый человек!) красовались пузатые «гусыни» «Советского шампанского» («гусынями» заалкоголенный народ спустя сорок лет нарек эти же вместилища, но уже с надписью «Кавказ»). А шампанское было для простого люда в тридцатых новинкой, его когда-то пили еще не забытые господа, оно пенилось, искрилось, и нежные брызги его летели в лицо из бокалов, а то и просто граненых стаканов.
И вскоре «брызги шампанского» превратились в танго и осели на самой популярной, пожалуй, пластинке того времени. Ее привезли откуда-то с Запада, и никто не знал, как именно она к нам попала. В СССР пластинку переписали вполне официально, правда, по западным меркам это называлось «пиратством», разрешения ни у кого не спрашивали. Пластинка стала реликвией в домах, где хранилась другая реликвия, более основательная, — патефон, его крутили на вечеринках и семейных торжествах. И когда игла в мембране касалась первого желобка диска, вступал без всяких предисловий аккордеон, предлагая гостям выйти из-за стола, встать парами и целомудренно прижавшись друг к другу, плыть по убаюкивающим волнам танго, и этот обособленный мирок в коммуналке становился на несколько минут вожделенной танцплощадкой.
И тогда же к вылетающим из патефона музыкальным «брызгам» присоединялись мелодии другого свойства, и вместе они составляли ароматный букет, в котором можно найти цветы на все вкусы. Из Европы были завезены танго «Дождь идет», «Цыган», забирающие душу такой печалью, что, казалось, «склеены» были из осколков разбитой хрустальной вазы, именуемой любовью.
Но в привечаемые довоенные времена одним лишь танго не ограничилась ностальгическая атака из восьмидесятых. Вдруг всплыли песни, которым уготовано было место на глубоком илистом дне Леты. Когда-то они были не просто заметны, их истово любили, и не только потому, что сами по себе были хороши эти песни. Они отличались от тех, где любовь была безоблачной, а влюбленные и не помышляли о расставании. «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю, в моем письме упрека нет, я вас по-прежнему люблю», — обволакивал слушателя всегда тоскующий, с мягчайшими, редкими на эстраде обертонами тенор Георгия Виноградова. Он же пел и другую песню, обращенную к женщине; женщина звалась «Счастье мое», но исполнение Виноградова словно бы ставило под сомнение бесповоротность этого счастья. К слову сказать, автор этих песен вместе с ними из Леты не вынырнул, исчез бесследно, во всяком случае для широких масс.
Георгий Виноградов же пел еще долго и после войны, сначала был ведущим солистом Краснознаменного александровского ансамбля, но чем-то подпортил себе певческую карьеру — то ли неучтиво обошелся с одним из наших видных дипломатов на банкете после одного из концертов, то ли так же неучтиво высказался о КГБ, истину сегодня найти трудно; пел он потом только на радио. О его «грехах» можно и нужно забыть, а вот голос его забыть невозможно.
Годы тридцатые были покорены решительной атакой ностальгии без всякого сопротивления, они сдавались, выбрасывая флаг, однако не белый, а красный. С серпом и молотом в верхнем углу. Другого флага и быть не могло.