— А я уже был с усами, и мне хотелось другой, более яркой жизни, времена же были тяжелыми, тусклыми. Танцами я занимался активно. Ездил даже в Мытищи, там была знаменитая танцплощадка. В ресторане «Спорт» на втором этаже играл оркестр Лаци Олаха. Там было не протолкнуться, когда Олах играл. Он был потрясающим ударником. А позже ходили туда, еде на барабанах был Боря Матвеев. (О, Лаци Олах, кумир всей «стильной» Москвы, лучший, талантливейший ударник нашей советской эпохи, мрачный, полуграмотный венгерский цыган-самородок, скверно говоривший по-русски. Но в своем «барабанном» искусстве его догнал и Даже превзошел через несколько лет Борис Матвеев, которого сегодня можно увидеть на улице у театра имени Ермоловой, на той же, теперь уже бывшей, улице Горького, в составе небольшого бенда. Услышав виртуоза, прохожие замирают, не в силах двигаться дальше. Это уже причуды новой России, которая не в состоянии обеспечить сносную жизнь первоклассному музыканту и погнавшей его на улицу. —
Когда я начал ходить на танцплощадки, оркестры там исполняли Гленна Миллера, Дюка Эллингтона, по тем временам они шикарно играли, мне казалось, что это было в чисто американском духе. Играли знаменитый «Экспресс», «Караван».
Для меня стиляжничество выливалось в две сферы. Первая — ходить на танцы и знакомиться с «зубрами», изумительно они танцевали, вторая — хождение по «Бродвею», важно было показать, как ты одет. А когда были деньги, шли в коктейль-холл, это был — «кайф». На втором этаже — полумрак, музыка, коктейли.
Государство вело политику запретов, это было неправильно, запреты — разжигали.
— И все-таки — музыка, Юра. Что нравилось, что ты любил?
— У моего друга была коллекция пластинок Лещенко и Вертинского, я хорошо знал их. И всю советскую эстраду воспринимал через эту призму. Бунчиковы, Нечаевы мне были чужды, а вот такие, как Сикора, которые приближались к интимному жанру, мне нравились… В коктейль-холле все пело, гремело, свербило сердце. Рвал джаз, гремела посуда на столиках, подскакивали окурки в пепельницах, а в табачном дыму у самой эстрады вращали тонкими ножками, стуча подковками на подошвах, молоденькие пацаны с прическами а-ля Тарзан, в брючках-дудах, напоминающих фагот.
И разваливались коки на глазах у зачарованных подруг, разлетались набриолиненные пряди.
Это уже запел кто-то, кого трудно было различить в пелене табачного дыма, нечто бестелесное, видное только моментами, — темный костюм, галстук без экзотики, голос не сладкий, чуть треснувший внутри. Джаз словно доносится издалека, приглушенно рокочет саксофон, и ударные мягко рассыпаются невидимыми шариками.
Но ведь это не «бути», под которое выделывали кренделя стиляги, это — танго, да такое пронзительное, что не сравнятся с ним ни «Брызги шампанского», ни «Дождь идет» с душкой-тенором из Парижа.
Ни в одном песеннике вы не найдете это «Венгерское танго». Я бы назвал его лирическим лейтмотивом стиляг. О поэзии здесь говорить не приходится, однако стихи при всей своей неумелости все же чем-то трогают. Возможно, благодаря слиянию с мелодией, в этом не откажешь безвестному автору. «Зайдем с тобой мы в ресторана зал, нальем вина в искрящийся бокал», — мог напевать себе под нос возвращающийся с обычного вечернего променада по улице Горького подвыпивший студент в длиннополом зеленом пиджаке с широкими плечами. «Приди ко мне, приди, прижмись к моей груди…» — песня дразнила.
И она пробилась сквозь пласт песен более мастеровитых, которые звучали по радио, но вот такой щемящей откровенности в них не хватало. Если уж упорно замалчивали вернувшегося в СССР Вертинского, заставляя его петь в промерзлых залах Дальнего Востока, то что говорить об этой самодеятельной песне? Разумеется, на эстраде ей места не нашлось. Кабацкая она, эта песня, — вот такой, пахнувший пивом и вяленой рыбой, ярлычок висел на ней.