– Вроде бы разное, а посмотришь – одно. Мы, люди, созданы из маиса, маис – наша плоть, как же им торговать можно? По видимости дело разное, а по сути – одно: и ребенок плоть, и початок. В старое время закон разрешал отцу съесть сына в голод, но убивать его на продажу не разрешал никогда. Не нашего это ума, а есть маис можно, хоть он нам и плоть, початки – нам дети. Если же кто забудет, что он святой, священный, и станет растить его на продажу, толку не жди, все сожгут солнце, ветер и пламя.
– Говоришь ты верно, только нам это не всем объясняли. Знали бы мы, что толку ждать нечего, что земля скудеет, утомляется, приходится ей отдыхать…
– Ходишь ты по дорогам, письмоноша, и много видишь: земля все хуже, губят ее злые торговцы. Холмы голые, одна вода по голышам перескакивает, травы нигде нет – она ведь растет из волос мертвого человека и мертвого дерева. Камни, жнивье, смотреть больно…
– Нет, ты скажи, чем семью прокормить, если маисом не торгуешь?
– Хочешь прокормить семью – работай. Труд не семью – народы целые кормит, поит, одевает. Одни бездельники ходят голые и голодные. Маис посеял и руки сложил, все ему маис подай: и одежду, и лекарства, и песни, и питье. Сеяли бы, как деды, для себя, трудились бы, и горя не знали.
– Ты докуда со мной пойдешь? Далеко мы зашли…
– Мне бы давно вернуться, да жаль тебя одного оставлять – горюешь ты очень, разбередил ты мне сердце, когда с псом говорил.
– Слышал, значит?
– Я все слышу, ты не думай. На ухо я туговат, но, как под утро к горлу подступит, мне и в голову отдает, и все внутри перевернется, и уши прочистит. И еще я на ходу слышу, всякий шум уловлю.
Под деревом амате, чей цветок, спрятанный в плоде, видят лишь слепые, как видят влюбленные женщину, письмоноша рассказал чернорукому про свое горе. Никто его не слышал, кроме пса и белых облаков, похожих и на собак, и на жасмин.
– Когда по ней горюешь, болит у тебя ниже пупа? Ничо Акино ответить не смог.
– Это первое надо знать. Если ниже пупа болит, ты с любой бабой утешишься. А если выше пупа, до лица до самого, значит, одна она тебе нужна, одна она пустоту твою заполнит и не узнаешь ты покоя, пока ее не отыщешь.
– И так болит, и этак. Бывает, вспомню ее – и холод пойдет от затылка по хребту, а снизу, вроде бы в ногах, припекает. Крутит меня, как лиану, когда из нее веревку вьют. А то блеснет что-то такое, как будто нож, и я сам из себя через пятки выхожу.
– Спать-то с ней хочешь?
– Сам не знаю. Вспомню ее, и страшно – в груди сдавит, голову стиснет, глаза закрываются, во рту сухо, пальцы мне сведет…
– Видно, письмоноша, нельзя тебе проходить Вершиной Марии Текун. Мы вот как сделаем: я с тобой отправлюсь. Я знаю, где твоя жена.
Койотьи глаза несчастного почтальона наполнились от благодарности слезами. Наконец он услышал из человеческих уст то, чего ждал с той поры, когда вернулся в пустой дом и выл до утра койотом, хотя и спал, как все люди. Из человеческих уст, потому что камни, деревья, мосты, холмы, столбы, реки, звезды уже говорили ему: «Я знаю, где твоя жена», но он не знал их языка, не мог их понять. Приказ о поимке дали, но толку от него не было. Священник, отец Валентин, спасибо ему, сообщил прихожанам в церкви, но тоже ничего не добился.
– Идем, иди со мной, я знаю, где твоя жена.
Сеньор Ничо Акино совсем опьянел от радости и не заметил, что они свернули с проезжей дороги, по которой священный долг велел ему нести почту в столицу, на центральный почтамт, чтобы вручить ее худому длинному старому чиновнику, покрытому какой-то копотью, словно лопата для хлебов.
Свернули они на тропинку. Поначалу она тянулась ровно, и на ней виднелись розоватые, словно коралл, прожилки. Потом, у корневища вырванного бурей дерева, она круто пошла под уклон. Дерево это сгнило, его по щепкам растащили муравьи, и от него, словно призрак, осталась лишь голая проплешина в зарослях.
XVI
Начальник почты стукнул кулаком по столу. Дон Деферик стукнул громче его. Начальник почты стукнул еще громче. Дон Деферик в долгу не остался. За спиной синеглазого баварца в жидком свете керосиновой лампы виднелись, словно незрелые плоды, лица самых важных жителей городка. Жители эти по столу не били, они просто вперяли в толстого чиновника взоры или очки, а один, случайно сюда затесавшийся, – даже страшный стеклянный глаз.
Дон Деферик вылетел из кабинета. Он уже крикнул начальнику: «Турак толстый!», на что тот ответил: «А ты немец поганый». В доме у баварца горели электрические лампы. Там поистине был другой свет, не то что эта желтая муть, в которой сидит начальник почты, «сфинья под майонесом». За баварцем, крича и бранясь, выбежали другие.