Он говорит без жалости, без злобы, а как бы наслаждаясь своим знанием жалоб на жизнь, и хотя слова его согласно вторят моим мыслям, – мне неприятно слушать их.
– А еще приметь – пожары…
Я вспоминаю, что, кажется, не было лета, когда бы за Волгою не горели леса; каждогодно в июле небо затянуто мутно-желтым дымом; багровое солнце, потеряв лучи, смотрит на землю, как больное око.
– Леса – пустое дело, – говорит Осип, – это имение барское, казенное; у мужика лесов нет. Города горят – это тоже не великое дело, – в городах живут богатые, их жалеть нечего! Ты возьми села, деревни, – сколько деревень за лето сгорит! Может – не меньше сотни, вот это – убыток!
Он тихонько смеется:
– Есть именье, да нет уменья! И выходит у тебя со мной, что будто не на себя человек работает, не на землю, а на огонь да воду!
– Что же ты смеешься?
– А что? Пожар слезой не потушишь, а половодье со слез мощней будет.
Я знаю, что этот благообразный старик – самый умный человек изо всех, кого я видел, но что же он любит, что ненавистно ему?
Я думаю об этом, а он продолжает подкладывать в мой костер сухие словечки.
– А ты погляди, как мало люди силу берегут, и свою и чужую, а? Как хозяин-то мотает тебя? А водочка чего стоит миру? Сосчитать невозможно, это выше всякого ученого ума… Изба сгорит – другую можно сбить, а вот когда хороший мужик пропадает зря – этого не поправишь! Ардальон, примерно, али бы Гриша – гляди, как мужик вспыхнул! Глуповатый он, а душевный мужик, Гриша-то! Дымит, как сноп соломы. Бабы-то напали на него, подобно червям на убитого в лесу.
Я спрашиваю его – безобидно, с любопытством:
– Зачем ты рассказываешь хозяину мои мысли?
Спокойно и даже ласково он объясняет:
– А чтоб он знал, какие у тебя вредные мысли; надо, чтоб он тебя учил; кому тебя поучить, кроме хозяина? Я не со зла говорю ему, а по моей жалости к тебе. Парнишко ты не глупый, а в башке у тебя бес мутит. Украдь – я смолчу, к девкам ходи – тоже смолчу, и выпьешь – не скажу! А про дерзости твои всегда передам хозяину, так и знай…
– Не буду я с тобой говорить!
Он помолчал, отковыривая ногтем смолу с ладони, потом, взглянув на меня ласковыми глазами, сказал:
– Врешь, будешь! С кем тебе еще говорить-то? И не с кем…
Чистенький, аккуратный, Осип вдруг кажется мне похожим на кочегара Якова, равнодушного ко всему.
Иногда он напоминает начетчика Петра Васильева, иногда – извозчика Петра, порою в нем является что-то общее с дедом – он так или иначе похож на всех стариков, виденных мною. Все они были удивительно интересные старики, но я чувствовал, что жить с ними нельзя, – тяжело и противно. Они как бы выедают душу, их речи – умные речи, – покрывают сердце рыжею ржавчиною. Осип – добрый? Нет. Злой? Тоже нет. Он умный, вот что ясно мне. Но, удивляя своею гибкостью, этот ум мертвил меня, и в конце концов я стал чувствовать, что он мне всячески враждебен,
В душе моей вскипали черные мысли:
«Все люди – чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все – чужие; кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и всё любит. Бабушка и великолепная Королева Марго».
Иногда эти и подобные мысли сгущались темною тучей, жить становилось душно и тяжко, а – как жить иначе, куда идти? Даже говорить не с кем, кроме Осипа. И я всё чаще говорил с ним.
Он выслушивал мою горячую болтовню с явным интересом, переспрашивал меня, чего-то добиваясь, и спокойно говорил:
– Упрям дятел, да не страшен, никто его не боится! Душевно я советую тебе: иди-ка ты в монастырь, поживешь там до возраста – будешь хорошей беседой богомолов утешать, и будет тебе спокойно, а монахам – доход! Душевно советую. К мирским делам ты, видно, не способен, что ли…
В монастырь не хотелось, но я чувствовал, что запутался и верчусь в заколдованном круге непонятного. Было тоскливо. Жизнь стала похожа на осенний лес, – грибы уже сошли, делать в пустом лесу нечего, и кажется, что насквозь знаешь его.
Я не пил водки, не путался с девицами, – эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне казалось, живут люди.
Мне только что минуло пятнадцать лет, но иногда я чувствовал себя пожилым человеком; я как-то внутренно разбух и отяжелел от всего, что пережил, прочитал, о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который тесно и кое-как набит разными вещами. Разобраться в них не было ни сил, ни уменья.
И все тяжести, несмотря на их обилие, лежали непрочно, качались и пошатывали меня, как вода не крепко стоящий сосуд.
Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое, – кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, – это вызывало у меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до боли.