Так это или нет, только счастья у Макарыча было не больше, чем у любого каторжника. Однако же облегчение хрусталь принес. Расковали Макарыча на шестом году. Стал он под крышей спать. Пусть и на земляном валу, а все теплее, чем снаружи. Да и словом живым можно было перекинуться с теми, кто был рядом. О судне молчал. В остальное ему мало кто верил. Кое-кто, признав правду в его рассказе, коротко сплюнув, говорил:
— Дурак! И на что вступился! Не ты ж под коня лез. За что нынче мучаешься? Отсюда ведь живыми не выходят. А из тебя политический, как из меня слон, — говорил тощий, как высушенный таракан, мужичонка: — Политические, какие настоящие, грамоту знают. Ты ж ее в глаза не видел. Экий же лопух…
Макарыч отмалчивался. Знал: скажи про пароход, снова к тачке прикуют. Слышал, что иные каторжники друг на дружку доносили.
Лишь ночами мучала его память. И тогда снилось ему море. Случалось, весь в поту среди ночи вскакивал во сне: опять трупы в море выкидывал. Они разламывались в руках. Не хотели уходить с парохода. Черные, синие, серые вспухшие лица арестантов. У иных повытекли глаза, отвалились ноги и руки. Их выносили отдельно.
Случались и другие сны. Вот видел он Летучего Голландца, о котором много рассказывал кузнец. У него высоко подняты паруса. Ветер надул их. И судно летит по волнам. Легкое, быстрое, как добрая смерть. И ни одного человека на посудине той. В бинокли, говорят, видели мертвую команду. Будто сам Господь покарал ее. Лишил жизни всех, кроме судна. И вот оно живет. Живет страшным призраком смерти. Кто живой увидит, знай — погибель в море не минует. И мучительной будет смерть его.
Вот и кузнец чудом уцелел. Всю жизнь в свое спасение не верил. Знать, Бог его пощадил.
Только после рассказов кузнеца уж очень захотелось Макарычу увидеть море. Слышал, что вода, а тем более море — перевернутое небо. В нем, при покое, те же звезды, та лее луна, только путь у них другой, в обратную сторону. Как Макарычу с удачей. Вон какую пасть она ему показала. Со страху и помереть бы не грех. Но сдюжил Макарыч. А выскользнувшей удаче, что чашкой на полу разбилась, по ночам шиш показывал. Днем Господа эдакой шкодой прогневить боялся. А ночью обещал удачу свою из сатанинских рук вырвать и к нагельному кресту привязать. Мол, не таких уговаривал. И, смеясь, говорил:
— Потешси мной. Да токо баба ты. Потому воз- вернесси в обрат. А покуда тешен…
А днем снова отвечал на любопытные вопросы каторжников.
— Родни-то у мине пет. Родителев плохо помню. Померли они, кады я совсем мальцом был. Сказывали, пришлые люди в деревню нашу лихую болесть занесли. За два дня половину люду она съела.
— А ты как же уцелел?
— Нас безродных барин взял. Штоб потом, как окрепнем, хлеб отработали. Што он на нас извел. Мужик-то ен не без головы был. Хто покрепше — на выучку в кузню отдавал.
— А кузнец-то откуда у вас взялся?
— Гришка? Да как же! Свой ен. Мине смалу знавал. Оженить ужо хотел. Я к тому времени на посиделки к девкам бегал. Мужик из мине делал- си. Приглядел одну. За подарками ей в город собирался поехать…
— Экой ты беспутный. Ни пожить хорошо, ни постоять за себя не сумел. Своему ворогу жизнь не укоротил, — выдохнул один из каторжников.
— Можа, и непутно жил. Да только перед Ботом и перед собой чист. Души не губил. Мине и помирать светло станет, кады чред придет.
— Дурак, — сплюнул кто-то.
От каторжников Макарыч узнал, кто за что сюда попал. Был тут всякий люд. Одних за разбой сюда сослали. Этих Макарыч невзлюбил. Были тут и грамотеи. Их за книжки Сахалином наказали. Эти чудаки и тут были сами по себе. С одним из них Макарыч сдружился. Тот наперво все пытался Макарыча к книжкам пристрастить. Разные байки сказывал. Заставлял буквы писать. Да только корявые пальцы Макарыча ломали перья при первом нажиме, а их тому книжнику самому не хватало. Пытался он втолковать ему азбуку на память. А она, та память, неповоротливой на грамоту оказалась. Буквы-то из головы вместе с волосами выпадали.
Человек гот вскоре понял, что ничего из его затеи не получится. Было охладел. А тут случай подвернулся такой, что все зауважали Макарыча.
В каждом бараке, где жили каторжники, свой «бугор» был. Вроде начальства. Ему все подчинялись. Все же своя власть. Правил он самолично. Чуть что — по его слову неприглянувшемуся могли все ребра в муку истолочь. На бугра косо глянуть опасались. Кулаки-то у него — пудовые. Такими душу одним ударом можно было вышибить. Сюда его сослали за то, что разбоем промышлял. Рассказывали шепотом каторжники, будто он головы людям руками отрывал. Ни старых, ни малых не щадил.