Он сам не знал, может быть, что это было, но и на море было то же; и то, как медленно, скинув сандалии, опускался Фридрих на уже теплый, уже прогретый солнцем песок, — и он сам, Макс, с той же медлительностью, с той же замедленностью ложился с ним рядом, — и прикосновение песка к подошвам, к ладоням, — и запах зажженной Фридрихом сигареты, — и скинутая рубашка, — и жар солнца, пробегавший по спине, по плечам, — и шум прибоя, плеск волн, — и тихие, по спине, по плечам пробегавшие дуновения ветра, — и даже шум, голоса, крики, по-прежнему, если уткнуться лицом в песок, казавшиеся бесконечно далекими: — все это доставляло ему, Максу, какое-то, для него самого неожиданное, до сих пор почти неведомое ему, томительное и тягучее наслаждение; и если (так думаю я теперь, выходя, в свою очередь на море…) — если все это было лишь тем же самым, теперь, с появлением в ней Фридриха, уже не покидавшим его, Макса, ощущением жизни (а так оно и было, думаю я…) — то само это ощущение, само это чувство, исподволь и почти незаметно, приобретало, быть может, какой-то, до сих пор почти неведомый Максу оттенок: и как если бы, после всех блужданий, метаний, тоски и спешки, случайных встреч, — и после всех переездов, вокзалов, поездов и автобусов, — жизнь, после всех блужданий и всех переездов оказавшись вдруг здесь, у этого моря, — как если бы она (жизнь…) вдруг чудесно замедлила, почти до полной остановки, свой ход (еще недавно столь поспешный и столь беспорядочный…) — и уже ни к чему не стремясь, ничего не желая, вытянулась, под ярким солнцем, на жарком песке, с тягучим и томительным наслаждением ощущая себя саму.
— Странно, странно все это, — думал он, пересыпая руками песок; и подняв голову, повернувшись, видел смутные, зыбкие, у самой воды, солнечной дымкой обведенные тени, — видел Фридриха, идущего к морю, входящего в воду, — видел чайку, летящую против ветра, — и протяжный, долгий взмах ее крыльев, — и за всем этим, — и как бы над всем этим: мерцающее, огромное, прозрачно-синее, призрачно-голубое, с белыми гребнями волн и далекой, у самого горизонта, белой, дымчатой волной облаков, — переполняющее, в ни с чем не соизмеримую даль уводящее взгляд пространство; и глаза его закрывались, и он лежал так, в солнечной тихой дремоте, ни о чем не думая, на жарком песке, — и шум прибоя, плеск волн, далекие голоса, наплывая: откуда-то, уносили его: куда-то, — и что-то, вместе с волнами, в нем самом, опускалось, поднималось, опускалось опять, — и медлило, и тянулось, и почти, и почти останавливалось.
И когда Фридрих снова ложился с ним рядом, и говорил ему — по звуку голоса улыбаясь — что, во всяком случае, он, Фридрих, целый день здесь лежать не намерен, и что если (они перешли, наконец, на ты…) —
И он искал, конечно, по-прежнему, и находил, конечно, по-прежнему, ту единственную и неподвижную точку, с которой, только с которой, он мог увидеть, и видел, и море, и облака, и свои же, показывая их кому-то, движения; впервые и как будто впервые открывал он их — произвольность, их совершенную независимость от его, Максова, на них обращенного взгляда.
Сами собою получались они у него, срывались и падали… откуда-то… с той неподвижной точки, быть может, с которой он на них смотрел.
— Сами собою… сами собою.
И уходя вместе с Фридрихом с пляжа, поднимаясь по лестнице, и — все с той же медлительностью, все с той же замедленностью — перекидывая через плечо еще влажное, еще пахнущее водой полотенце, он вдруг останавливался, конечно, и обернувшись, видел вновь пляж, внизу, кабинки, тени их на песке, и. Фридрих звал его… улицу, кафе и клумбы… как будто впервые… и уже на улице, бросив их на теплый асфальт, надевал, конечно, сандалии, и вновь, и вновь перекидывал через плечо полотенце. И что-то, значит, сошлось, наконец: так думаю я теперь; что-то, значит, совпало, сошлось: совсем, совсем неожиданно.