Я же, как сказано, — я, всматриваясь отсюда, теперь (здесь тоже теперь зима…) — в ту жизнь, в тот город, мною покинутый, — я, то ли потому, что летом, к примеру, я почти всегда уезжал из него (в какой-нибудь — случайный, скажем, поселок…) — то ли, может быть, потому, что нечто зимнее вообще было свойственно (свойственно…) этому городу, — то ли еще по какой-то, неведомой мне причине, — как бы то ни было и в первую очередь, я, всматриваясь, вижу там, в том городе, некие, друг на друга совсем непохожие, холодные и не очень холодные, бесснежные, снежные зимы, со всеми их морозами, оттепелями, пургою и вьюгою, сугробами, слякотью: и ту, конечно же — я поворачиваю обратно — ту, с которой я начал (и к которой мне еще предстоит вернуться, до которой мне еще нужно добраться…) — и ту, к примеру, холодную, раннюю, закончившуюся, в мучительном напряжении, поездкой, первой и предварительной, — и вот теперь, значит, эту, теплую, темную, им, Максом (истинным героем моей истории: если это история…), проведенную среди случайных знакомств, случайных знакомых, для меня же (теперь и здесь, поворачивая обратно…) неотделимую от воспоминаний об Алексее Ивановиче: об Алексее Ивановиче и — как выяснилось — о Вере.
Она жила далеко, на какой-то, вполне неописуемой, конечно, окраине; мне тоже приходилось бывать там; но обычно мы встречались с ней где-нибудь в городе (как она говорила…) — на бульваре, у выхода из метро — почти всегда вечером, — и если не шли куда-нибудь в гости или, скажем, в театр (нет — в какой-нибудь — не на маленькой площади…) — кружили по улицам, переулкам, уже затихавшим, терявшимся: в снегу, в сумерках, в темноте. Я же — или так кажется мне теперь — я был с самого начала уверен, что долго все это не продлится и что она, Вера, еще немного помедлив в моей, рано или поздно, скорее рано, чем поздно, вновь возвратится в свою, мне, в общем, чуждую жизнь; я думал об этом — без сожаления. Я и не пытался, пожалуй, перейти ту границу, которая — казалось мне, кажется мне теперь — отделяла нас друг от друга; разговоры ее о работе, о каких-то выставках, которые она где-то устраивала, не были мне интересны; о моих собственных планах, надеждах и помыслах я ей, разумеется, не рассказывал; о других книгах говорили мы редко; суждения ее были беспомощны; вкусы поверхностны. Зато улыбка была пленительна; в глазах же, обычно непроницаемых — серый ветер над серой рекою — вдруг, в иные мгновения, виделось мне что-то очень и очень печальное, сближавшее нас помимо и более всего остального — всего, что мы говорили, всего, что могли друг другу сказать, — что-то горестное, безнадежное, внезапной жалостью отзывавшееся во мне. И я брал ее за руку: в вязаной, я до сих пор помню, перчатке — и до сих пор помню я это ощущение теплой, в моей руке, чуть влажной от снега шерсти, близости, волнующей и печальной; и вдруг улыбнувшись, она спрашивала меня, о чем я думаю, почему я молчу, — я целовал ее, — губы ее горели, — странно легкими, в отсветах фонарей, казались мне очертанья домов, крыш, обведенные снегом, — и поначалу отделявшее меня, разумеется, от этих крыш и этих домов (деревьев, карнизов…), ее, Верино, рядом со мною, присутствие, в конце концов уже не только не отделяло меня от них, но чудесным образом усиливая и обостряя что-то, во мне, как будто с другой, до сих пор неведомой мне стороны приближало меня к этим деревьям, карнизам (к этим крышам, домам…); медленно, очень медленно шли мы, прижавшись друг к другу, — и прежде чем дойти до меня, заходили, почти всякий раз, в некий, совсем рядом с моим домом, совсем-совсем маленький, притаившийся за другими дворами, домами и словно выпадающий из города дворик, где, как ни странно, я ни разу до этой зимы не бывал и который она, Вера, показала мне в одну из наших первых, я помню, встреч (я же показал его впоследствии Максу…).