В кафе «Ландманн», что напротив Венского университета, весной 1918 года поднялся настоящий рев, исходивший, впрочем, от одного–единственного человека: негодовал Макс Вебер, который в тот год как раз устроился преподавателем в австрийской столице — так, ради эксперимента. Его бы хотели оставить в университете надолго, но он уже решил возвратиться в Германию, где, как ему казалось, было его место. Пока же он еще в Вене и в сопровождении специалиста по античной истории Людо Морица Гартмана, который вскоре после этого станет первым послом Австрийской республики в Германии, встречается с Йозефом Шумпетером в кафе на Рингштрассе. С Вебером они собираются говорить о том, кто после него возглавит кафедру. Шумпетер, несмотря на то что ему всего тридцать пять, уже много поездил по миру. Он учился в Вене, Берлине, Лондоне, Кембридже и Оксфорде, исследовал и преподавал в Каире, Вене, Черновцах и Нью–Йорке. В его лице австрийская школа аналитического модельного мышления в сфере рыночной экономики породила интеллектуала, способного действительно быстро схватывать суть проблемы и мыслить в равной мере просто и практично. Так, например, по поводу спора между абстрактным теоретизированием и исторической школой, о котором Вебер исписал сотни страниц, Шумпетер лаконично замечает, что у этих двух направлений просто разный объект исследования и что как не может быть исторической теории цен, точно так же теория предельной полезности вряд ли скажет что–то новое об устройстве народного хозяйства. С 1911 года Шумпетер преподает экономическую теорию в Граце. Вебер считает его кандидатуру более чем подходящей, хотя, по его мнению, данный кандидат склонен удивлять публику «парадоксальными заявлениями» в своих общедоступных выступлениях, т. е. страдает некой разновидностью
Во время разговора в кафе «Ландманн» вскоре была затронута тема революции в России. Шумпетер находит это событие отрадным, ибо теперь социализм будет не просто предметом бесконечных споров, а должен будет доказать на деле свою жизнеспособность. Вебера такая позиция возмущает. По его мнению, при существующих в России условиях коммунизм был бы преступлением, которое приведет к человеческим страданиям и настоящей катастрофе. «Что ж, может быть, — соглашается Шумпетер, — однако для нас это, право же, очень удобная лаборатория». Да, лаборатория «с кучей трупов», взрывается Вебер, который сам еще не так давно считал оправданной гибель миллионов в окопах «ради чести». При существующих в Европе условиях национализм, по–видимому, не казался ему преступлением.
Зомари эта ссора не удивила. Он исключительно хорошо знает Вебера и называет его «бунтарем с больными нервами», который бросается в бой даже тогда, когда речь идет «о самых незначительных вещах местного значения». Шумпетеру же в венском Терезиануме — гимназии для будущих дипломатов — привили привычку «быть выше» происходящего и ничего не принимать слишком близко к сердцу, знать «все правила игры и все измы», но не принадлежать ни к одному из направлений. Зомари хочет отвлечь спорящих и заводит разговор о социальных изменениях, вызванных войной. Тогда Вебер критикует Великобританию за отход от либерализма. Шумпетер возражает. Вебер говорит «все резче и громче, Шумпетер — саркастичнее и тише». Посетители кафе отвлекаются от шахматных партий и прислушиваются к их спору. Наконец Вебер вскакивает со своего места и со словами «Это уже невозможно выносить!» выбегает на Рингштрассе. Гартман догоняет его, отдает ему шляпу и пытается успокоить–безуспешно. Шумпетер качает головой: «Разве можно так кричать в кофейне?»
Как понимать произошедшее? Быть может, Вебер здесь столкнулся с человеком, посвятившим жизнь его «кумиру», а именно науке, и теперь с научной точки зрения наблюдавшим за тем, как другие люди, воплощающие в жизнь свои политические ценности, справляются с этой задачей? На протяжении двадцати лет Вебер размышлял о вопросах морали и писал о том, что значит для человека делать что–то из чувства долга, а не по расчету, не по соображениям разума или из стремления к счастью. И в первую очередь благодаря своим исследованиям в области социологии религии он пришел к выводу, что чувство долга не единично: таких чувств много, и они противоречат друг другу. А иначе, если говорить совсем просто, было бы не несколько религий и сакрализированных систем моральных заповедей, а одна–единственная.