Читаем Макушка лета полностью

Мать Инны могла пригласить для встречи праздника сослуживцев из экспресс-лаборатории мартеновского цеха, но мне-то грезилась ее дочь, и пристрастное мое воображение не хотело допускать в их комнату никого, кроме Марата Касьянова.

Через пики изгороди, через трамвайные линии, меж чугунных столбов калитки, по щербатым лестничным ступеням — и я у их двери, обитой рубероидом.

Слышу цикадное свиристение мандолины. Марат играет. Все ясно. Сигов придумала: отшить меня. Неужели в угоду любви необходимо предавать дружбу?

Проваливать надо со своим нежданным разоблачением.

Внезапный прилив ожесточения заставил меня пнуть в низ двери. Рубероид и войлок под ним смягчили удар. Дверь по-воробьиному чирикнула, Отворилась. Чиркнул спиной о наждачную поверхность рубероида и очутился в квартире.

Здесь меня остановило твое, Марат, пение. Когда ты пел, ходить было нельзя, да что ходить — шевелиться. Замри и слушай, иначе ты начнешь свирепеть. И не смей подпевать, покамест не позволишь. Петь с собой ты позволял лишь одним девчонкам: находил, что природа не в такой мере, как нас, обделила их голосом и слухом.

Глаза во время пения ты закрывал. При смеженных веках человеческое лицо тускнеет, будто лампочка в момент падения электричества, и словно бы пригасает, даже окоченевает в нем красота.

В твоем лице, Марат, едва ты смыкал веки, сразу прибывала светимость, и, если ты пел в сумеречной комнате, невольно мнилось, что оно озарено лучом, откуда-то точно направленным на тебя. В начале нашей дружбы я невольно пытался углядеть, откуда исходит этот луч, наводимый на тебя.

В большой нескрываемой любви, которая не разделяется, есть горькая слабость. У тех, кто обожаем, любовь вызывает не столько нежность сострадания, благодарность, желание проявить самопожертвование, сколько пренебрежение, оголтелую заносчивость, деспотизм, забывающий о дипломатических тонкостях.

Замеченный Инной сквозь мережку на стеклянной двери, я взволновался: как бы не выскочила в прихожку. Но она выскочила, да не так, чтоб ты не услыхал, а с громом: кувыркнула на ходу сухой, отзывчивый, как виолончель, венский стул. Ты пел свою песню, сочиненную для Инны: освободят ее родной, надолго блокированный город, вернется она туда. Ты уже пропел на высокой ноте слова, поднятые до ветрового посвиста, которыми гордился: «Там за туманами дымился Ленинград», — и тут она бесцеремонно рванула из комнаты. Ты осекся, глянул разбойными от ярости очами в полумрак прихожей, где Инна радостно прыгала передо мной, сжав прохладными ладошками мое рассерженно-счастливое рыльце.

Тереза Евгеньевна, мать Инны, подняла стул. Сейчас я понимаю: ей было неловко за то, что Инна не дослушала тебя, и за то, что в твоем присутствии, а также при Володьке Бубнове, пусть он этого и не слыхал, встретила меня так шумно, ласково и открыто, но Тереза Евгеньевна притерпелась к выходкам дочери все по той же причине — любовь, поэтому даже в ее взгляде не выразился укор.

Хотя Инна слишком сильно сжимала мое рыльце, я не пытался вырваться: впал в состояние блаженной остолбенелости.

Большими пальцами она касалась уголков моих губ. Заостренность этих пальцев — ногти на них подтачивались до стрельчатости — почему-то всегда отзывалась во мне отупляющим волнением. Быть может, то, что она трогала уголки моих губ, и являлось причиной, почему я стоял посреди прихожки, как загипнотизированный.

— У тебя на лбу сажа, — сказала Инна с томной мягкостью. — Щеки измазаны. Идем, умоешься.

— Только вот умылся.

— Завод коптит беспрестанно.

Она втолкнула меня в ванную комнату. Вошла сама. Я застеснялся: не буду мыть лицо, покуда она не уберется.

— И не подумаю. Сама тебя умою.

Я возмутился:

— Маленький, что ль?

— Взрослый не стал бы кочевряжиться.

— Неприлично.

— Крот ты, крот.

— Чепуховина.

— Ничего не чепуховина. Роешь нору, себя не видишь.

— Сказал: чепуховина.

— Сказала: себя не видишь. Ты худенький, но симпатичный.

На гвоздике, вбитом в стену над раковиной, висело зеркало. Я заглянул в льдисто-темный круг. Страшно далеко увидел свою скукоженную мордочку, величиной с гривенник, правда, если его вогнуть и уширить до такой степени, что глаза сделаются по-бурятски узкими. Другая сторона зеркала увеличивала, и я увидел там огромную рожу с выпученными глазами. Никакой сажи на ней не было.

— Чистый, чистый, — сказала Инна. Она явно подтрунивала надо мной, и было в этом подтрунивании что-то от ущемленности, нет, похоже... Нет, не разберу.

Мне стало жаль, что я артачился.

— Просто, Инна, я охламон.

— Покаялся — не пищи.

Я склонился над ванной. Прямо печаткой земляничного мыла она намылила мое лицо, азартно дыша, натянула шланг на медный нос крана, принялась поливать напористой водой мои щеки, подбородок, лоб. Вода, веками копившая остуду в подземном море, припаляла кожу артезианским холодом, Я крутил башкой, за что Инна хлопала меня по спине.

Полотенце было льняное. Инна пригладила его к моему лицу. Губы ощущали шершавую ткань, словно бы застывшую на них.

Я ждал чего-то. И уловил губами теплый ветерок дыхания и вкрадчивое приникание жаркой щеки.

3
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже