В Красное толпа на улицах собиралась легко, но так же легко и таяла; люди, утратив интерес, расходились быстро. Здесь же уличная толпа всегда как бы имела некий центр притяжения, и это был отнюдь не один-единственный, конкретный человек. Причем настроение этой толпы всегда было сложным, беспокойным, а временами и гневным. В Красное нечасто можно было услышать выступление уличного оратора, если не считать спонтанных споров или потасовок, то и дело возникавших на перекрестках Речного квартала. В Ракаве же, казалось, на любой улице можно было наткнуться на какое-нибудь собрание, хотя подобные собрания были строго запрещены губернатором Поданы. Любой человек, участвовавший в них, а тем более выступавший с речами, подлежал аресту, однако это никого не пугало. Люди по-прежнему собирались в группы, ораторствовали, устраивали дискуссии и митинги — в общем, жили активной жизнью, исполненной беспокойства и презрения к опасности. В них, казалось, можно было найти все то, о чем Итале еще студентом грезил в Соларии, и прежде всего чувство справедливости и мятежный дух. Но что потом? Восстание? Ведущее к какой цели? Происходящее в каких рамках?
Однажды ночью, во время беседы с Изабером, кое-что из сомнений Итале все же прорвалось наружу.
— Хотелось бы все же понять: для кого конкретно мы работаем? Для кого прокладываем дорогу? — вопрошал он. — Неужели для короля, для нашего старого герцога Матиаса? Значит, мы реставрируем конституционную монархию… Что ж, это хотя и несколько скучновато, но все же, возможно, лучший вариант из худших. Во всяком случае, это, безусловно, лучше, чем в поте лица трудиться во благо императора Франца и его правой руки, Меттерниха, ибо поднятое нами вооруженное восстание они способны сокрушить одним щелчком, а потом использовать как извинительный предлог, чтобы заодно придушить и любое стремление к национальной независимости. Это также лучше, чем помогать различным «братьям Ферман», разъясняя беднякам, как они смогут в будущем улучшить условия своей жизни и в итоге, возможно, сумеют даже совершенно распрямить свою вечно согнутую спину — особенно если при этом поднимут на своих плечах и братьев Ферман.
Изабер слушал его, затаив дыхание, и смотрел испуганно: никогда еще его старший друг не говорил с такой горькой откровенностью.
— Но по мере того, как люди станут более образованными… — заикаясь начал он.
— Образованными! — презрительно воскликнул Итале, но потом, посмотрев на хрупкого Изабера, исполненного революционного энтузиазма, и вспомнив вдруг, что сам же его и воспитал, а потому и несет за него ответственность, дал задний ход: — Ладно, забудь, что я тебе говорил, Агостин. У меня сегодня просто дурное настроение. Этот город действует мне на нервы.
Итале вернулся к своим статьям, а Изабер все никак не мог успокоиться: он то бесцельно бродил по квартире — друзья сняли двухкомнатную квартиру, поскольку это было дешевле, чем жить в гостинице, — то ворошил угли в очаге, то перекладывал бумаги на столе. Итале понимал, что парнишку нужно как-то подбодрить, однако не находил нужных слов, и его мучила совесть. Изабер по природе своей был ведомым, а он, Итале, всегда выполнял роль вожака, всегда шел впереди, ведя остальных за собой, все дальше и дальше, к свету… Вожак! То ли он просто перерос собственные амбиции, то ли их ему уже не хватает? Итале чувствовал, что та единственная свеча, что всегда освещала ему путь, мерцая в глубине его сложной, переменчивой, уязвимой души, вот-вот погаснет на ветру нового мира, равнодушного ко всему; ему было невыносимо трудно сейчас встать во весь рост в одиночку и стоять, зная твердо, на чем он стоит и куда намерен идти.