«Сейчас распродают места, – говорит мама. – Надо занять место и надо кого-то похоронить. Ну, кого-то или что-то,
без разницы. Главное, чтобы там что-то лежало. А потом, – говорит мама, – когда нам по-настоящему понадобится – хоп! – и у нас уже есть прекрасное место. И хоронить можно быстро, потому что, если бы мы по-настоящему кого-нибудь хоронили, то по правилам нужно чуть ли не пятнадцать лет ждать, пока он там совсем разойдется, – она говорит именно это слово – „разойдется“ в смысле „разложится, станет землей“. – А так там же ничего нет, и всё». Она говорит торопливо, как будто стараясь меня убедить в том, что всё происходит правильно. Хотя мне на самом деле всё равно, только немного страшновато. А моя сестра стоит молча, со скорбным видом. Ее смуглый профиль сильно выделяется на этой серо-белой стене, которая тоже отделана вагонкой, как и весь этот барак. Разговаривая со мной, мама раскрывает детский гробик и показывает мне, что там на самом деле никого нет, что он пустой. Он действительно пустой, хотя там есть всё, что нужно: подушка, какой-то набитый стружками матрасик – я щупаю его рукой и чувствую: да, там стружки; какие-то оборки, шелковое покрывальце. Но он совершенно пустой, это правда. Я на всякий случай поднимаю шелковое покрывало, белого в синеву цвета, и даже заглядываю под матрас, стучу пальцами по доскам – ничего нет. Пристраиваю матрас на место, запахиваю покрывальце, беру крышку. «Ну что ты, закрывай!» – говорит мама. Я пытаюсь закрыть и не могу – мне что-то мешает, что-то изнутри упирается в крышку. Я поднимаю крышку и вижу что из гробика торчат детские ножки, похожие на кукольные. Совсем маленькие – такие могут быть у годовалого, а может даже, у трехмесячного ребенка. Ноги в белых шелковых чулках, в белых в синеву, с блеском. Мне на секунду кажется, что это действительно кукольные ножки – уж больно они маленькие. Я пытаюсь их запихнуть на место, берусь за них и вдруг чувствую, что они настоящие, не кукольные точно. Мягковатые, но при этом ледяные. Я протягиваю руку дальше и вижу, что эти ножки как будто теряются в этих покрывалах и кружевах, т. е. тело ребенка я нащупать не могу – его как будто нет. Но ножки – вот они. Я их вижу и чувствую руками. Они страшно холодные, ледяные, обжигающе ледяные, так что я просыпаюсь от этой морозной боли в ладонях.Мне становится гораздо страшнее, чем когда я видел все эти кинематографические ужасы про кладбище и экскаватор.
А через два дня – тоже тут же, в Юрмале – еще один сон. Как будто бы мы с женой – с моей прежней женой – идем по какому-то музею, по какому-то храму или монастырю, который наполовину музей, но наполовину – действующее святилище. Мы идем по бесконечной галерее вдоль стены, у которой расположен бесконечный ряд гробниц. Гробницы старые, вытесанные из известняка, а сверху каждой лежит каменная плита, на которой изображен лик покоящегося там святого угодника и древнерусской вязью вырезано, кто это, когда скончался, за что прославлен. Все эти саркофаги заключены в стеклянные футляры из тяжелого, наверное, небьющегося стекла в толстой бронзовой окантовке. А по наружной стороне протянут тяжелый двойной – я это точно помню, что двойной – латунный поручень. Потому что верующие, которых там довольно много, которые пришли поклониться святым угодникам, встают на цыпочки, держась за этот поручень, и прикладываются к верхней плите. Вернее, конечно, не к самой плите, а к стеклянной крышке. Я немного склоняю голову, и прищуриваюсь, и вижу, что эти стекла все захватаны, зацелованы следами губ. Или лбов, потому что вижу я, что многие верующие не целуют стекло губами, а чмокают в воздухе, но зато крепко прикладываются к нему лбом. И вот мы подходим к очередной гробнице, и жена вдруг говорит мне: «Ты должен приложиться». Мне это странно, потому что она никогда не была верующей. И вдруг ни с того ни с сего, да еще и такими словами: «Ты должен приложиться».