То нам Страшный суд комуждо свой. И мне вспомнилось, как я плакал, не имея возможности шевельнуться, в помрачающем, огненном озере боли, как я плакал: от горькой обиды, что мне не дают умереть, от бессилия и злости на себя самого, который, позабытым солнечным днем, в давней юности, мог поверить хотя бы на миг, что воля
человека может зависеть от его выжившего из ума начальника. Страшный суд комуждо свой. Как постыдно ничтожен я оказался с моей детской житейской боязнью перед всё увенчавшей болью, которую понимать было выше моих малых сил. Ко исходу быти готову…Здесь, в клинике, от нянечек, вновь я услышал историю о старухе, пришедшей в парк клиники умереть, и с завидной безжалостностью умершей на лавочке возле морга, в холодной, укрытой ледком, апрельской аллее. Умершая сидела, лицом к моргу, закрыв глаза и поджав губы, лицо её выглядело облегчённым,
как говорили мне нянечки. В мёртвой руке держала паспорт, и прочие документы, положенные умершему гражданину, в паспорт был вложен конвертик, где лежали сто рублей денег, и на конвертике твёрдой рукою: деньги для похорон. Ещё говорили, что старуха была прилично одета, в лучшем, видимо, платье и в чистом белье. Я выслушивал варианты истории, прикрывая глаза: когда долго лежишь, это делать удобно. Я слушал бесстрастно, за годы я почти примирился с потерей… я знал, о ком идёт речь, я не знал только места кончины моей властной, величественной Старухи. Зимний вечер. И лай собак. Значит, всё это происходило здесь.…Моей властной, величественной Старухи. Вот в ком жило чистое бесстрашие. Юлий, Юлий Сергеевич, думал я, говорил я беззвучно, я всё ещё думал с помощью слов, и мысли мои продвигались вперёд медленно и нетвёрдо, Юлий, Юлий Сергеевич, вы помните ли разговор про очищение
болью: боль как избавление, боль как искупление, боль как рождение неизвестных прежде чувств, но не странно ли знать, что мы с вами забыли про боль как постижение?…Угль, пылающий огнём, беззвучно говорил я, глядя на утренние деревья в снегу. Грудь рассёк мечом, и сердце трепетное вынул, и угль, пылающий огнём… и я замолкал, мне не хватало сил и дыхания вместить прекрасную громадность этих слов. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал. Угль, пылающий огнём: вечная, непреходящая мука пророка, обречённого жечь, и мучить людей пыткой истины
… мы затверживали эти строки в школе, и оттарабанивали на уроке, с полнейшим бездумьем. Отверзлись вещие зеницы, медленно повторял я, ужасаясь и наслаждаясь жуткой истиной слов того, кто один раз уже умер. Моих ушей коснулся он. И их наполнил шум и звон. И внял я неба содроганье… Внял я неба содроганье, лишь над этим раздумывать можно было бесконечно долго, и всё более грозное и тревожное величие вставало за короткою, очень простою строчкой. И внял я неба содроганье… и горько делалось мне, по той причине, что никогда не будет дано мне внять неба содроганье.…И горний ангелов полет, и гад морских подводный ход. И дольней лóзы прозябанье.
Грешный мой язык… да, да, думал, с смутным и непонятным волнением я, грешный мой язык: и празднословный и лукавый.
И жало мудрыя змеи. Юлий, Юлий Сергеевич, отчего же вы… И жало мудрыя змеи: в уста замéршие мои, беззвучно повторял я, глядя на уже синеющие в вечере зимнем деревья в снегу, повторяя, леденея, в уста замéршие мои: вложил десницею кровавой… я, кажется, начинаю уже понимать, я догадываюсь, отчегó вы не упомянули Пророка,
вы приберегали его для дальнейших вечеров и ночей, и вóт моё время прикоснуться к Пророку: пришло… и все мы читали Ветхий Завет, но у Пушкина ведь совсем про другое, и чтó же в действительности случилось с пророком, отчегó умер он, и кто его врачевал… и что-то, что-то мне вспоминалось, чьи-то чужие слова, если только возгоримся истребляющим огнем любви к Творцу, то вспыхнем внезапно в образе Серафима, Джованни Пико делла Мирандола, Флоренция, пятнадцатый век. Платоновская Академия, я всё ещё думал при помощи слов, и медленно и неудобно, но впервые я чувствовал, что слово длиться может бесконечно: и бесконечно можно словом думать и жить – как словом небо, как словом внять, как словом я. И внял я неба содроганье…Флоренция. Академия. Грешный мой язык… у Джованни мне виделось главным не огонь,
а истребляющим. И вспыхнем. Серафим…И грешный мой язык: и празднословный, и лукавый. Грешный мой
язык. Юлий, Юлий Сергеевич… а молодой человек, истребляющим огнём сгорающий: в глуши псковской деревни, он-то откуда всё знал? Неужели гений, действительно: знание вне всякого опыта? Вложил десницею кровавой. Десницею кровавой… такое придумать нельзя: это правда.