О книге, написанной Попугаем, я слышал давно; давно всем Попугай дал понять, что лежит, лежит в некоем издательстве книга… «Да, – значительно говорил он, – если только её не зарубят; у меня там…» – и он опускал со значением веко.
Веко было старым и тёмным, в чешуе мелких вялых морщинок.
Все смотрели на веко. Все кивали; и я, уважительно и согласно, кивал. Не имея несчастья иметь дел с издательствами, но предвидя несчастия во всей полноте, я кивал с готовностью слушать. Попугай был внушителен и заметно умён, много знал, очень много читал, хорошо говорил, иронично, скептично, умнó, и мой вечный бесёнок смешливости примолкал, очарованный и подавленный недоступной мне мудростью мастера. Попугай говорил, и мне нравилось, что он смел, что он не опасается прямо и гордо излагать свои горькие мысли, что он великодушен, но горд, и скорей согласится обречь свою рукопись на забвение, чем позволит изъять из неё хоть четверть горького слова…
Тут бесёнок смешливости вновь оживал, и, имея известное представление о цепях попугайских забот, я тихонько подозревал, что вся дерзость и все потрясения основ пошли в рукописи по линии моральной и бытовой. Но убедительное, неторопливое воркование очаровывало и влекло, и затмение укрывало меня, словно не я три недели назад восторгался свежим номером уважаемого журнала, где был опубликован попугайский рассказ. Рассказ был длиннейшим и изобиловал перлами. Героиня была
– …Прошу простить, – сказал я и намерился прикрыть дверь, но Главный вдруг сделал приветливое, приглашающее движение рукой.
– Здравствуйте, – сказал я, осторожно входя. Главный приветливо замахал и стал быстро указывать рукой на диван.
Попугай посмотрел на меня – и не одобрил моего появления. Губы его поджались, веки укрыли глаза. Он со мною был незнаком.
Доброта отношений с Главным была мне дороже попугайской приязни. И я Попугая предал.
Я сел.
Сел я не на диван, а на стул, что стоял возле двери. Этот жест должен был показать мою скромность и развитое не по летам умение знать своё место. Садиться на старый, широкий, продавленный до паркета диван было противно; хуже нет сидеть на таком диване, не имея возможности ни опереться, ни подняться, когда к тебе обратятся.
Тёмно-красные бархатные портьеры почти скрывали окно. За февральским серым стеклом темнел двор-колодец. Мутный свет четырех часов пополудни бледнел и ложился на пыльные папки, завалившие подоконник, и на большее его не хватало. Зелёный свет старой лампы с трудом освещал кабинетик. Стол Главного был тем столом, какой полагался Главному году в сорок седьмом. Года с сорок седьмого он здесь и стоял. Полировка его почернела, сукно вытерлось. На столе в пятне света высились стопы бумаг, громоздкие чёрные телефоны, пепельницы с окурками. Портьеры, обои дышали многолетним табачным духом, всё привыкло здесь к дыму и полутьме. Дубовый паркет, испорченный красной мастикой, покрывала протоптанная ковровая дорожка. В полутьме на стенах висели написанные маслом портреты в тяжёлом чёрном багете. Над столом, над диваном, над шкафом нависала мрачная и огромная, пыльная, тёмная люстра.
–
– Впрочем:
Попугай быстро вычеркнул.
– Может быть… – сказал Главный.
Попугай занёс импортное золотое перо. Во взгляде печальных и мудрых глаз его было то, чему я помешал, постучавшись. В этом взгляде качалась преданность.
…Лучше сделаем так. Командир полка…
Попугай записал – точно клюнул.
Мне было видно, чтó он писал.
«К-p п-ка», – записал Попугай.
– Вызовет сержанта к себе, – сказал Главный.
«Выз. с-та к с-бе», – записал Попугай.
– Впрочем, нет, – сказал Главный.
Попугай вычеркнул.
– Пусть он…
Снова зависло золотое перо.
– Пусть он… – Главный прищелкнул вдруг пальцами, – пригласит сержанта домой!
«При. д-ой», – записал Попугай.
– Да! Домой.
Попугай подчеркнул два раза.