— Ну, хорошо уже! — сказал Фома Гордеич, захлопывая книгу. Он встал, расправил грудь, зевнул и сказал: — Эй, вы, байбаки, балбесы, башибузуки, и зачем вы только сюда приходите? Из вас ученые, как из меня блюдечко!
После этого он сделал передышку, во время которой медленно оглядывал мальчиков от первой до последней скамьи, а класс постепенно бледнел.
— Ну? — спросил Фома Гордеич, имея в виду заданный урок.
Мальчики убито молчали, чувствуя, как ноют у них кости, и лихорадочно вспоминали урок.
— Ну, кого я спрашиваю, чердачную балку или вас? — закричал он так, что с потолка посыпались на мальчиков рыжие прусаки.
В классе стало тихо, как на кладбище.
— Ну, иди, например, ты, Голубчик! — ткнул он пальцем в головастого мальчика.
— Я не Голубчик, — заикаясь от страха отвечал головастый мальчик.
— А кто же ты? Кто твой отец?
— Мой отец Зайчик.
— А ты думаешь, если ты Зайчик, так я стану перед тобой на колени? — сказал Фома Гордеич. — Ну, иди уже сюда.
Фома Гордеич подтянул Зайчика к себе и поставил его между своих мощных колен.
— Ну, ведь ты не выучил урока? — спросил он, заглядывая в бегающие глаза Зайчика, и толстыми, короткими, точно обрубленными, пальцами больно ущипнул Зайчика за щеку.
— Уй, учитель, уй! — вопил Зайчик. — Учитель, я все выучил!
— Ну, раскрой книгу, ты, овца, — сказал Фома Гордеич.
Зайчик открыл книгу и преданно, как собака, посмотрел в глаза учителю.
— Найди страницу, — велел Фома Гордеич и, держась за сердце, начал: — Уф… Уф…
Зайчик, сопя, отыскал нужную страницу, закапанную вареньем.
— Ну, что тут написано, ты, оглобля? — спросил Фома Гордеич.
— Тут написано, — отвечал Зайчик, отчаянно вглядываясь в буквы, — тут написано… — и, шепелявя и заикаясь на каждом слоге, он читал: — Ма-ша, на-ша, ка-ша…
А Фома Гордеич, прикрыв глаза и в такт отбивая ногой каждый слог, повторял за Зайчиком:
— Ма-ша, на-ша, ка-ша… Очень хорошо.
Вдруг он приоткрыл глаза и посмотрел на испуганного и ликующего Зайчика:
— А что такое Ма-ша?
Зайчик во все глаза смотрел на учителя.
— А что такое ка-ша? — свирепел Фома Гордеич.
Зайчик глотал слюну. Никогда ему в голову не приходило, что это непонятное, далекое, произносимое чужим, визгливым голосом «ка-ша» и есть та манная каша, которую он так не любил и за которую каждое утро получал копейку.
— А что такое на-ша? — гремело где-то над головой, и Фома Гордеич двумя жесткими, как клещи, пальцами взялся за пушистое, мягкое ухо мальчика. — Я спрашиваю: что такое на-ша? Олух, овца!
— Уй, учитель! Уй, сейчас я скажу! — кричал Зайчик, и малиновое ухо его выросло из-под кепочки на два дюйма.
— Господи, когда все это кончится! — сказал Фома Гордеич и вдруг схватился за сердце: — Уф… уф…
Отдышавшись, он сказал:
— Возьмите в руки перья.
Мальчики схватили ручки, торопливо макали их в фаянсовые чернильницы-невыливайки и, косясь на учителя, нагибались над тетрадями, уже заранее высунув кончик языка.
— Пусть написана будет буква «а», — объявил Фома Гордеич.
Мальчики тщательно принялись за работу.
Чернила не были у всех одинаковыми: у одних синие, у других — зеленые, а у кого и бордовые. И вот по всему классу, на всех партах, разными цветами оживала буква «а», первая буква алфавита.
У кого она была круглая, пузатая, как арбуз; у кого зеленая, тощая, во всю страницу, как кол; а у кого, окруженная оранжевыми кляксами, расцветала, как бутон розы.
Фома Гордеич, пока скрипели перья и сопели мальчики, сидел с закрытыми глазами и что-то жевал.
— Готово? — спросил он и открыл глаза.
— Готово, — ответили мальчики.
Фома Гордеич сошел со своего пьедестала и, шумно отдуваясь, пошел по ряду, искоса заглядывая в разрисованные кляксами тетради и молча отпуская направо и налево оплеухи.
— Оболтусы… Олухи… Оглобли…
Вдруг его прорывало на букву «т»:
— Тупицы! Тираны! Тимофеи!
Иногда он останавливался и в виде поощрения брал мальчика за пухлую, как желе проступавшую сквозь его грубые пальцы щеку и говорил:
— Хорошо!
— Или же:
— Так хорошо, что лучше и быть не может!
Зайчика он взял за затылок и потыкал лицом в книгу.
— Смотри, олух, что у тебя, лопнули глаза? Смотри, как пишется буква «а» у людей! Это же «а», а не «ж»…
Но вот он дошел до «камчатки», где сидел Дылда, уже третий год писавший букву «а» и начертивший ее теперь так, что от одного взгляда темнело в глазах.
Фома Гордеич тоскливо спросил:
— Что я велел написать?
Оплеуха прозвучала как выстрел, а Дылда отлетел к противоположной стенке и завыл:
— А-а-а… А-а!
— Так что же ты, разбойник, написал? Что ты, рекрут, нарисовал? Примус? Я спрашиваю тебя, я спрашиваю твоего папу, я спрашиваю твоего деда-кантониста. — Фома Гордеич воздел руки к потолку и сказал: — Господи, до каких пор ты будешь меня мучить? Пошли на них чуму, чахотку, чесотку!
Ой, как тоскливо в этом пыльном, смрадном, жужжащем мухами, до отказа набитом мальчиками и рыжими прусаками классе! Как душно за закрытыми окнами, в которые стучатся осы! Какое яркое, воспаленное солнце! И слышно, как громыхают биндюги, как умоляюще кричат: «Но-ожи точим, но-ожницы!..»