Читаем Мальчик с Голубиной улицы полностью

Бегущие по небу рваные темные облака создавали тревогу. Мы ползли в кустах. Где-то тут он должен быть, где-то тут мы его оставили. Замерзшая трава хрустела, мертво светились ледяные почки на кустах ракиты.

— Ау! — тихонько окликнул Микита.

Но никто не откликался. Лишь что-то жестко скрипело у болота.

Микитка вытер рукавом пот с лица, оглянулся и вдруг дал знак: сюда!

Повстанец лежал распластавшись и смотрел в небо, на плывущие над вершинами лунные облака.

— Дядько, ты зачем так?.. — жалобно спросил Микитка. — Мы тебе булку принесли…

Тот перевел глаза на нас, но молчал.

— Дяденька, дяденька! Ты скажи: чего надо? Мы сделаем, — говорил Микитка.

Повстанец как бы услышал наконец, что ему говорил Микитка, глаза его стали моляще-пронзительными. Чего они хотели? Мы смотрели и не могли догадаться. И вдруг они стали как-то туманиться.

Как птица, он закатывал глаза, и белки глаз пугающе, ослепленно сверкали.

— Дяденька! — закричал Микитка. — Ты послушай, дяденька, не помирай!

Зрачки медленно возвращались.

— Дяденька, скажи что-нибудь, ну, скажи! — просил Микитка.

Повстанец с жалостью смотрел на нас черными, глубокими, страдальческими глазами, словно знал, что и нам когда-то придется вот так лежать в глухом, неведомом тальнике, смотреть в небо, на облака, на вечно куда-то бегущие облака, к которым не дотянуться, но которые живут в душе, когда лежишь вот так, распластавшись на холодной и юной весенней земле.

И вдруг он заговорил.

Потемневшими губами, захлебываясь, он что-то говорил горячим, обжигающим, непонятным шепотом, глаза у него тускнели, но в глубине их, где-то на самом дне, там, за тридевять земель от жизни, вспыхивала и угасала, вспыхивала и угасала искра жизни.

Но вот они опять закатились.

— Ой, дяденька! Открой глаза! Ну, открой, что тебе, жалко! — кричал Микитка.

Но он не шевелился, и желтое лицо его все больше серело.

Ноги вытянулись, и сразу шинель и обмотки стали похожи на грязные тряпки. И стало страшно.

Микитка стянул картуз, по-взрослому перекрестился и сказал:

— Царство ему небесное.

— А что такое царство небесное? — спросил я.

— Чтобы ему было хорошо, — ответил Микитка.

— На том свете, да? — спросил я.

— Не на этом же! — сердито сказал Микитка. — Ну, чего стоишь?

Мы хотели перетащить его на сухой травяной бугор, но он был тяжелый и неповоротливый и даже не сдвинулся с места.

Налетел ветер, зашумел, засвистел в голых деревьях, и сквозь черные сучья выплывала ярко-светлая луна.

Лес, залитый лунным светом, был точно во сне. Деревья в длинных, могильных балахонах тумана стояли, растопырив руки с траурными гнездами, и просили о чем-то это бледное бессонное небо.

Мы пошли, и вокруг закачался зыбкий лес, холодные капли струились, как слезы, по лицу, под ногами скрипел стеклянный ледок, и вокруг была ужасная, безнадежная тишина.

Луна стояла над вершинами, и свет ее все разгорался и разгорался, и в роще стало светло как днем — видна была каждая хвоинка.

— Слышишь? — сказал Микитка.

Сквозь оледеневший, застывший покой где-то тонко, жалобно звенел ручеек. Он не хотел уснуть, нет, он пел, бурлил, и этот звук скоро заполнил собою всю ночь.

3. Качке

Фамилия нашего немца никому не известна, но вся улица зовет его Качке.

— Качке идет, — говорят, когда он, переваливаясь на утиных ножках, идет от дома к дому.

Утром, когда топятся печи и квашня еще вздыхает под байковым одеялом, Качке появляется на кухне с плетеным кузовком и, приподняв реденькие, бесцветные брови, выставив кузовок, щелкает над ним пальцами:

— Контрибуция!

И раскрасневшиеся от огня печей хозяйки, вытерев руки о передник, кладут ему в кузовок пару яичек, или посыпанный корицей коржик, или ножку вчерашней курицы и со сладкой улыбочкой говорят:

— На тебе, холера, подавись!

Если Качке кажется мало, он говорит:

— Ельки-пальки! — и показывает волосатый кулак.

Тогда хозяйки прибавляют еще яичко или коржик.

Если же ему говорят: «Ниц, ниц!», он сам лезет под печь или в чулан и выходит оттуда с паутиной на каске, вынося уже не два, а десяток крупных жемчужных яиц или целую курицу.

Иногда Качке ради забавы вдруг говорит:

— Шпиг! Шпиг! — и заранее хохочет, зная, что скорее тут найдешь жирафа, чем свиное сало.

И когда хозяйки в ужасе машут руками, это доставляет ему большое удовольствие, и он уходит, громко хохоча.

Там, у себя, он жарит яичницу из дюжины яиц, имеется у него и завернутый в мокрую тряпочку шпиг, который он нарезает тонкими розовыми ломтиками, и треск и шкварканье немецкой яичницы слышны по всему двору. Он съедает ее один, медленно, аккуратно, дочиста вылизывая куском хлеба сковородку, съедает и этот жирный, почерневший кусок, запивая мутной бурдой, которая хранится у него в металлической бутылке с немецким ярлыком. Поевши, он всегда моет и до блеска чистит песком свою сковородку.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже