— Ну что, дошел, уже землю ешь? — хрипит простуженный голос Бибикова.
— Ем, да, а что?
Дует мокрый, тяжелый весенний ветер, неся по небу неистовые разорванные облака. И воздух гудит.
А в саду уже появились дорожки — теплые, черные.
На пригретых солнцем местах первые травинки. Они выскакивают неожиданно, ярко-зеленые, острые, словно кто-то сидит в земле и стреляет из зеленого пистолета.
Пьяняще веет новой, только рождающейся жизнью, сулящей невероятное счастье и исполнение всех надежд.
Микитка уже босой, но в картузе, весь измазанный землей, ходит по саду и длинным шестом садовых ножниц нацеливается на засушенные веточки, тянет за белый витой шнур. Где-то вверху мелькают ножницы, и на землю падают сухие, едкие, затянутые паутиной коричневые прутики.
— Микитка, ты что делаешь? — кричу я.
— Хлеб жую, — отвечает Микитка и проходит со своим шестом дальше.
В голых ветвях сада какой-то шум, и в полдень что-то живое вздыхает.
Только вчера еще кусты были темные и угрюмые, а сегодня проклюнулись нежно-пуховые червячки — крохотные, недоуменные, застенчивые, но такие свежие и новенькие.
Я стою у кустика и не могу наглядеться на это чудо.
— Ну, чего лайдачишь, — говорит Микитка.
Я хожу с Микиткой по дорожкам сада и граблями собираю в кучи черные прелые листья, листья, некогда бывшие зелеными, потом желтыми, красными.
Солнце уже теплое, дневное. Высохли тропинки, и стало сухо, ясно, и шуршит под ногами прошлогодняя листва.
— До кучи, до кучи, — приказывает Микитка.
И когда куча собрана, он приносит сухую солому и говорит:
— А теперь гляди: будем делать пожар. — Он чиркает спичкой и поджигает солому.
Листья разгораются медленно, они даже не горят, а только дымят густым, низко стелющимся над весенней прохладной землей темно-сиреневым дымом. И от этого сладкого, терпкого дыма прошлогодних листьев веет чем-то бесконечно печальным, словно в последний раз оживают воспоминания о том, как прекрасны были дни и ночи, и солнце, и роса, и звезды.
Я всегда с наслаждением вдыхаю этот печальный дым горения, и сердце заряжается желанием и жаждой новой жизни.
2. Китаец
Хороши и те весенние дни предпасхальной суматохи, когда выставляют рамы, железно и горько пахнет отбитой замазкой и вдруг в доме раскрываются все окна и врывается синь неба и крик грачей. Выметают зимнюю жесткую паутину; трубочисты чистят трубы; во дворах на веревках висят старинные сюртуки, салопы, и стук палок по всей улице заглушает стук бондаря.
В доме — запах известки и мела, белится печь, ножом добела скоблятся полы и устилаются чистыми, прохладными половиками.
Фикус, который за зиму совсем уже высох и скорее похож на вешалку, чем на фикус, выставляют на лестницу. Он выпускает навстречу весне ярко-зеленые ростки и, вздрагивая, тянется вверх, словно хочет дотянуться до солнца, обнять его своими длинными листьями и уже никогда не отпускать.
Пока тетка угорело мечется по дому, ты с дедом, как мужчина, уходишь в баню. А в бане в пару кричат: «Ой, хорошо! Еще! Хорошо!»
Из бани все идут красные, распаренные, неся отбитые веники, и перекликаются густыми, как бы тоже вымытыми, свежими, довольными голосами: «С праздником! С праздником!»
А дома уже вынули пасхальные тарелки с изображением рыб — до того живых, что тетка Цецилия готова была ими угощать гостей; зажгли высокие пасхальные свечи, и все вокруг стало золотым.
Огромная фаршированная щука вздыхала на столе. Одноглазый ростовщик, жалеющий свои деньги и приходящий на пасху к чужому столу, не отрывал от золотых свечей своего единственного глаза и считал, сколько сгорело золота, — его бы спрятать, замуровать, а потом однажды размуровать и пересчитать. Но дед налил ему рюмку прошлогодней вишневки, которая, как выстрел, чуть не сбила его со стула и перепутала все его расчеты, и, забыв на минуту о золоте, он вспоминал вместе со всеми фараонов плен.
Дед в белом одеянии, как царь на троне, сидел на взбитых подушках, а я задавал ему вопросы:
— Скажи мне, дед, чем отличается эта ночь от всех ночей?
И дед отвечал:
— Во все дни мы едим пресное и квашеное, а в эту ночь мы едим только пресное.
— А еще чем отличается эта ночь от всех ночей? — спрашивал я.
— Во все ночи мы едим сладкое и горькое, а в эту ночь мы едим только горькое.
— А почему, дед?
И я слушал историю исхода из фараонова плена, ту же историю, какой до меня тысячи лет внимали тысячи других мальчиков на разных концах земли. Это был какой-то бесконечный исход…
И я, так же как тысячи лет до меня тысячи других мальчиков, спрашивал дедушку в пасхальную ночь: «Когда же мы придем?» И дед мой, как и все дедушки до него, указывал пальцем в небо и говорил: «Это знает Илья-пророк».
Всегда, когда молния ярким светом освещала сразу все окна и гремел гром, мы все выбегали на улицу и кричали: «Илья-пророк!» Но золотая колесница, вся в огнях, пролетала по небу стороной.