2
Ее мать была художницей. Цвета и краски составляли всю ее жизнь. В мастерской матери Эмили Уайт начала ползать по полу; раньше, чем говорить, она научилась различать запахи акварели и мелков, металлический запах акриловых красок и дымную вонь масляных. Одежда ее матери насквозь пропахла скипидаром. Первым словом девочки была «бумага», а ее первыми игрушками стали свитки старинного пергамента, хранившиеся у матери под рабочим столом; ей очень нравилось, как хрустит этот пергамент, нравился его запах, похожий на запах пыли и старости.
Мать творила, и Эмили училась по звуку различать, как продвигается ее работа; вот жирно шуршит кисть, нанося основу, вот скрипит металлическое перо, вот мягко шипят пастели и губки, а вот лязгнули ножницы, зацарапал по плотной бумаге карандаш…
Все это были звуки ее матери, порой сопровождаемые негромкими раздраженными восклицаниями и шелестом шагов, но гораздо чаще — быстрыми комментариями насчет того или иного цвета или оттенка. Когда Эмили исполнился год, она еще толком не могла ходить, но уже называла все цвета в материной коробке с красками. Их названия звучали у нее в голове, как веселый припев: пурпур, умбра, охра. Золото, роза, марена. Алый, фиолетовый…
Фиолетовый был ее любимым; тюбик с этой краской был почти пуст, и даже снизу его подкрутили, выдавливая остатки. А вот тюбик с белой краской был полон, но только потому, что был новым. Черная краска пересохла, ею редко пользовались, и тюбик с нею мать засунула на дно коробки вместе со старыми, вылезшими кисточками и лоскутами для вытирания рук.
— Пат, она просто медленно развивается. То же самое было, например, с Эйнштейном.
«Это наверняка выдуманное воспоминание», — решает она, как и многие другие воспоминания о ее первых месяцах жизни — о голосе матери где-то высоко над нею, об осторожных возражениях отца.
— Но, дорогая, доктор…
— К черту твоего доктора! Да она любой цвет в моей коробке назвать может!
— Она просто повторяет эти названия вслед за тобой.
— Нет! Ничего она не повторяет!
Знакомая высокая нота дрожит в мамином голосе, кислая как уксус; ее запах застревает в носу, а глаза заставляет слезиться. Эмили не знает, как называется эта нота — пока еще не знает, но впоследствии выяснит, что это фа-диез, — зато может отыскать нужную клавишу на отцовском пианино. Но это секрет даже от мамы, как и те драгоценные часы, что она проводит вместе с отцом возле старого «Бехштейна». У папы во рту неизменная трубка; Эмили сидит у него на коленях и осторожно касается ручонками клавиш, когда он играет «Лунную сонату» или «К Элизе», а мама уверена, что ее дочка давно уже спит.
— Кэтрин, прошу тебя…
— Она отлично все видит!
Запах скипидара усиливается. Это запах страданий ее матери, ее ужасного разочарования. Она хватает дочку на руки — личико девочки оказывается прижатым к материному рабочему комбинезону, — резко поворачивается, и ножка Эмили случайно проезжает по рабочему столу, задевая мольберт. Тюбики и баночки с краской, кисти и все прочее — та-та-та! — со стуком разлетаются по паркетному полу.
— Кэтрин, послушай… — Голос отца звучит негромко, почти умоляюще. И от него, как всегда, слегка пахнет табаком «Клан», хотя считается, что в доме он никогда не курит. — Кэтрин, прошу тебя…
Нет, она не желает его слушать. Она еще крепче прижимает к себе дочку и обращается к ней:
— Ты же хорошо видишь, правда, Эмили, дорогая моя? Ведь правда?
А вот это уже наверняка ложное воспоминание. Эмили тогда вряд ли было больше года, и она не могла ни понять, ни запомнить слова и интонации столь отчетливо. И все же она вроде бы вспоминает и свои слезы, вызванные растерянностью, и нервные выкрики матери, и приглушенные возражения отца, и запах мастерской, и то, как у нее склеились пальчики, когда она перепачкала их краской с комбинезона матери. И особенно отчетливо — постоянное, пронзительное дрожание ноты фа-диез в материном голосе, ноты ее поруганных ожиданий, напоминающей надрывное звучание слишком туго натянутой струны.