Через кривые дворы, горевшие сдержанней, чем его собственный, с жителями, расположившимися еще и в палисадниках, мимо древних сараев, сгнивших настолько, что огонь уже не мог повредить им, он выбрался к школьному полю, где был распинаем на физкультуре вплоть до десятого класса, пока не получил освобождение из‐за сбоящего сердца. Примерно тогда же, в один из разговоров с собою самим по дороге домой, Аксель постановил, что его никто никогда не полюбит: все, кто были хоть как-то милы и невздорны, казались далеки, как последний концерт «Нирваны», а те, что сцеплялись в клубок и шипели у подоконников, глубоко презирали его за мечтательность, и он чувствовал это презрение кожей. Когда Вера, всего ничего проходив с ним, вдруг сказала, что любит его, у Акселя задрожали колени: представить, что его выберет та, кого добивались лучшие музыканты района и еще кто-то с московского журфака, было никак невозможно, но он сумел справиться с этим; вдобавок он загордился, стал осваивать сложные табы и на каждой квартирной тусовке старался влюбить в себя хотя бы еще одну; все это получалось не слишком, но он оглядывался на Веру и не думал отчаиваться. Вместе с тем, как его ни подмывало, Аксель так никогда не решился явиться с ней на какой-нибудь слет одноклассников, даже таких, с кем он был более-менее дружен: если бы они оказались не особенно впечатлены его удачей, он и сам, чего доброго, начал бы в ней сомневаться. По сравнению с той же казармой школа горела почти незаметно: только в цоколе, где помещалась столовая и проходил газ, еще было какое-то зрелище, а в естественных кабинетах на втором все выглядело совсем спокойно, и Аксель подумал, что мог бы при случае устроиться там на ночлег, если прежний потайной лаз через фанерное окно в мужском туалете еще действовал. Обнадеженный этим, на уже затяжелевших ногах он наконец отправился к отцу.
Когда позади остались квартал резинотехников и их стадион с восхитительно полыхавшими вышками, Аксель, засмотревшись, едва не сорвался в распахнутый люк, но успел отшатнуться. Вытирая с лица пот, он склонился над ямой, и тесная ее чернота показалась ему утешительна: пожалуй, это было бы даже лучшим местом, чтобы переночевать, сказал он про себя, уступая какому-то нежному бреду, поднимающемуся к голове, и тогда же низ скважины розово озарился, проступили в подробностях бледные вдруг кирпичи; Аксель догадался, что будет вернее убраться отсюда. Уже сворачивая в нужную арку, он наскоро перебрал про себя возможные насмешки в свой адрес, чтобы быть хоть к чему-то готовым, но отец непривычно обрадовался, увидев его: он сидел один в складном кресле вблизи фонаря, слушая позднее радио, и легко поднялся навстречу Акселю, когда тот был еще далеко. Нижние этажи здесь были затронуты мало, зато верхние вместе тонули в широком и шумном пламени, и дома представлялись выше, чем были; тоже не спишь, глухо проговорил отец, а к сорока перестанешь совсем, просто предупреждаю тебя. Типограф кивнул и молча протянул ему руку; отец взял его чуть пониже запястья и рывком отправил в освободившееся кресло.
Я же не встану теперь, пожаловался Аксель, свесив затылок за спину; я тебе помогу, пообещал отец. Аксель ждал, что тот прибавит что-то вроде «встал в пятнадцатом, встанешь и в этом», но отец, видимо, был сегодня и правда иначе настроен. Что ты слушал, спросил тогда Аксель, о чем вообще говорят в это время, я не в курсе. А про шведскую девочку, с удовольствием поделился отец: столько ярости из‐за малышки, если не сказать отчаяния, у вроде бы взрослых людей. Акселю девочка не нравилась, но он кивнул, поощряя отца продолжать. Тут не в том даже дело, что климат и вся эта мука с квотами, а в том, что являются дети, готовые ткнуть нас в помойку, которую мы развели в том числе ради них, объяснял папа, ну и мы понимаем, конечно, что все это уже достаточно скоро будет зачеркнуто, переработано этими самыми детьми, заставшими нас в нашем говне, и нам страшно, куда же исчезнет наш труд, о котором говно это так ясно всегда и всем напоминало. Но ты-то сам в чем перед ней виноват, возразил было Аксель, ну в смысле говна; или Юрий Шевчук, или Борис Гребенщиков, – в чем они перед ней виноваты? Отец заулыбался, как в семейном кино: ну какая теперь уже разница, как тут чего посчитаешь; хотя нет, спохватился он, посчитать как раз можно легко, и вот что выходит: если раньше нас не поторапливали даже двадцатилетние лбы, да еще прямым текстом, то сейчас, как видим, уже школьницы на таблетках объявляют: давайте, валите, и так слишком насрано, хватит. И тебя это веселит, понял Аксель, ну клево, а я только злюсь, даже не за себя, а, знаешь, за тех, кто сажал самолеты с отказавшими системами или строил заводы после войны.