Сашка даже сразу не сообразил, на чем они плывут, на какой такой подводной лодке, и только вглядевшись получше, разобрал: да на плоту же, на малюсеньком салике, полностью затонувшем под их тяжестью. «Туристы, — успокаиваясь, подумал он. — И, видать, неопытные».
Те двое отчаянно махали короткими оструганными шестами, гребли, толкались о дно, пытаясь направить плот к берегу, но быстрина не выпускала его, протаскивала вместе с пеной мимо Сашкиной стоянки. Наконец девка выбилась из сил, швырнула шест в воду и, оборотив к Сашке наполовину скрытое под капюшоном бледное личико, крикнула обиженным слабым голосом:
— Ну что вы смотрите? Помогите же!
Сашка уже был на ногах. Он взял из лодки моток веревки и запрыгал по камням вслед за плотом. Кукла, перестав лаять, бежала впереди хозяина.
— Сейчас, милая, — бормотал на ходу Сашка, радуясь и тому, что это туристы, а не Дерябин, и тому, что целый вечер проведет среди людей, в разговорах, которые отвлекут его от самого себя.
Метрах в пятистах от стоянки река круто загибала вправо, течение било в левый берег, и плот так близко вынесло к камням, на которые успел выскочить Сашка, что ему даже не пришлось веревкой воспользоваться, — перехватил рукой. Туристы выбрели на берег. Плотик сразу же всплыл, показав все свои жалкие суковатые жердочки, связанные между собой чем попало — где гнилой веревкой, где ржавой проволокой, а в одном месте даже шелковой лентой; чудно было, что он еще держал, не рассыпался на перекатах; всплыли на поверхность и два тощих промокших рюкзака и подвязанная к ним сверху не то доска, не то что другое, плоское и широкое, тщательно завернутое в клеенку.
— Спасибо, друг! — парень торжественно протянул Сашке костлявую худую руку; сам он был тоже худ и костляв, и его можно было бы признать за подростка, еще неокрепшего, еще тянущегося вверх, если бы узкое лицо не обросло рыжей христосовской бородкой; да и весь он своей прозрачностью, худобой, длинными волосами и этой бородкой походил на Иисуса. Сашка тотчас подумал, что в деревне его так бы и прозвали — Исусик.
— Спасибо, спасибо, — с жаром тряс он Сашкину руку, будто тот сотворил сейчас невесть какое благодеяние. — Унесло бы черт-те куда — и до стоянки твоей не добрести. Совсем до ручки дошли. Сверху вода, снизу вода. Спички промокли, обогреться нечем. Да что обогреться! Третий день крошки во рту не было, с ног от голода валимся. Вся надежда на тебя, брат. В накладе не останешься. Я, понимаешь ли, художник. Из Москвы. А это моя жена, — кивнул он на девушку, стоявшую молча за его спиной с растопыренными руками. — В клеенке — мои работы. Перестанет дождик — покажу.
Несмотря на бедственное положение, в какое они попали, художник говорил веско, уверенно, с сознанием собственного достоинства, словно наперед знал, что ему не откажут, помогут, выручат. Впрочем, почти все, кто время от времени приставал к Сашкиной стоянке, вели себя подобным образом — уверенно, требовательно, покровительственно, точно по какому-то неписаному закону он от рождения должен был им служить — и только.
— Пойдемте, — сказал Сашка.
— Ну, что я говорил! — воскликнул художник, обернувшись к своей подруге, застывшей позади все в той же неуклюжей позе. — Добраться бы только до человека или до охотничьей избушки. И мы будем сыты и обогреты! Таков закон тайги! Говорил я тебе? А ты все сомневалась, не верила… Избушка нас тоже спасла бы. Охотники оставляют в них спички, продукты, дрова. На тот случай, если забредет кто-нибудь вроде нас с тобой, голодный и продрогший. Правильно я говорю? Кстати, как вас зовут? — повернулся он снова к Сашке.
— Александр. Можно Сашкой.
— А я — Феликс, она — Вера. Ну, вот и познакомились.
Феликс взошел на плотик, и тот снова затонул под ним.
— Поклажа у нас невелика, — проговорил он, отвязывая рюкзаки. — Все съели или растеряли.
Рюкзаки и в самом деле были легкими, если что и тянули, то от воды, и Сашка оба их подвесил на левую руку, а в правую взял под мышку завернутые в клеенку работы художника.
Вера сразу же отстала. Она и шла с растопыренными руками — не гнулась затвердевшая, как железо, брезентовая куртка.
Феликс не отставал, хлюпал раскисшими сапогами рядом, рассказывал по дороге о себе, изливал душу, как бы заранее платя своей откровенностью за будущие хлеб-соль.