Но рыбы было так много, что она вскоре как будто даже надоела Феликсу, да и возбужденные нервы требовали отдыха, и он снова перебрался в нос судна, на сухое. Там выскреб из бороды чешую, обтер о штаны руки и, пристроив на коленях этюдник, попробовал запечатлеть в красках окружающее его бытие. Он писал трепещущуюся блестками реку, голубых хариусов, скалу, ставшую сиреневой на солнце, и счастливый душевный подъем, который охватил художника при виде маленького харюзенка, теперь сопутствовал его работе. Никогда еще он так остро не видел, никогда еще так верно и чисто не ложились мазки. Потом художник переключил свое внимание на Сашку, писал его крупную голову с выгоревшими и вьющимися, как стружка, волосами, писал прокаленное на воздухе лицо со светлыми, будто тоже выгоревшими, глазами, писал до пояса, писал во весь рост, и к полудню у него набралось порядочно Сашкиных портретов — Сашка с рыбой, Сашка за рулем, Сашка в профиль, Сашка в фас. Тут Феликса обожгла дерзкая идея: не пейзажи он представит на дипломную выставку, а целую картину «Рыбак» с монументальным Сашкой в центре композиции. Напишет такого рыбака, какого еще никогда и ни у кого не было. Так он и порешил.
В полдень, не выходя из лодки, они пообедали, высосали по банке сгущенки, пожевали сухарей, и хотели было уже снова разбрестись по своим местам, как вдруг услышали далеко внизу глухое урчание лодочного мотора. Кто бы это мог быть? Кузьма сейчас вверху, он прошел туда еще в тумане. И Феликс вопросительно посмотрел на Сашку.
— Один мой знакомец раскатывает, — принужденно усмехнулся тот. — Видишь гору? На колокол похожа. Сейчас он остановится под ней и полезет на вершину.
— Зачем?
— Ты у него спроси.
Теперь они уже не торопились вернуться к прерванным занятиям, сидели на скамейках посредине лодки, ждали. И через полчаса Феликс в самом деле различил на вершине горы, у квадратного камня, нечто вроде былинки, которой раньше там как будто не было.
— Что он все-таки делает? — недоумевал Феликс.
— В бинокль нас рассматривает.
— Вот чудак.
— Совсем не чудак, а рыбнадзоровец Петька Дерябин. Смотрит, не ловим ли мы с тобой семгу.
— Какую семгу?
— Есть такая рыба.
— Знаю, что есть. Когда водятся денежки, лакомлюсь в ресторане. Но я полагал, она в море живет.
— И в реке, и в море. Рождается в реке и первые лет пять тоже здесь живет, и зовут ее тогда не семгой, а тальмой, Чудно: почти у всех наших рыб по два имени, одно — для взрослых, другое — для поросли. Маленьких харюзов, вроде того, что ты первым снял с крючка, называют жиганами. Маленький осетр тоже не осетр, а лобарь… Тальма в пятилетнем возрасте в два пальца величиной. Такой она и скатывается в море, а там, говорят, всего лишь за три года вырастает в настоящую рыбу — метр длиною, полпуда весом. Приходит время нереститься, и она прет обратно. Тут уж для нее никаких преград нет, мели так мели, на брюхе проползет, всю чешую сдерет с себя, но не повернет обратно. Под самый Урал доходит… Тоже интересно, как икру они мечут. Разобьются на пары — самец и самка. Но сначала самцы передерутся между собой. Что ты, настоящая драка! За дорогу нижняя челюсть у них загибается в крутой крючок. Сцепятся этими крючками и давай таскать друг друга, пока который-нибудь из них не уступит. Шум, плеск, пальба по всей реке. Ну, а потом рыбы парами вырывают на быстрых перекатах в галечном дне ямки, выпрастывают в них икру и молоки и снова зарывают, да не только зарывают, но еще и бугры нагребают выше воды, далеко их видно — это чтоб другие рыбы не растащили раньше времени икринки… У самок еще хватает сил уйти обратно в море, а самцы, умаявшись в драках, почти все на месте и погибают; в конце лета плывет по реке мертвая рыба — лохвоина, как у нас называют. На нее много охотников: халеи всякие, орланы-белохвосты, сороки, вороны. Полуживую расклевывают…
— А живую, значит, нельзя ловить? — спросил Феликс, с интересом выслушавший про житие семги.
— Нельзя. Ни сетями, ни спиннингом, ни на дорожку. За голову — штраф пятьдесят рублей, а то и похуже… Здесь на каждого рыбака по охраннику.
— Как же она в ресторан-то попадает?
— Государство ловит. В низовьях вся Печора перегорожена сетями, там ее и вычерпывают, когда на нерест идет, а сюда, бают, по счету пускают.
— И всегда так было?
— Не. На моей памяти отец ловил еще свободно. Всю зиму, бывало, ели в пирогах да в ухе, а то и просто так, заместо закуски. Все мы тут на семужке выросли. А теперь — нельзя. Беречь, мол, надо рыбу…
— Мда-а, — потеребил бородку художник. — Грустно.
— Ну, и не держится народ на реке… Я вот тоже собрался рвать когти, на что уж, кажется, коренной-прекоренной. Даже деревня, в которой живу, по моей фамилии зовется — Гордеевка. Прадед мой основал ее — Гордей. Есть еще Гордеев перекат. Рассказывают, он потонул в нем. В тайге, под Уралом — Гордеев стан, где он охотился. Вон ведь как широко пустил мужик корни, а толку что — не держат они нас.
За разговором оба то и дело поглядывали на гору. Человека возле камня уже не было. Вскоре послышалось и урчание мотора — лодка уходила.