Но к этому времени я тоже изобрел способ созерцать окружающую действительность. Больше всего мне нравилось смотреть на мир в отверстие свернутого в длину листа бумаги. Через эту ПОДЗОРНУЮ ТРУБУ все виделось более отдаленным и одновременно более четким. Благодаря этой подзорной трубе мне удавалось держать мир, или то, что мне тогда представлялось миром, на расстоянии.
Тут я останавливаю пленку, помеченную цифрой один, беру другую и ищу нужную запись.
— …Войну, — кажется, произносит в этом отрывке отец, — войну я всегда рассматривал в первую очередь с точки зрения ФОТОГРАФА. А ведь с позиции фотографа война чрезвычайно интересна. Впрочем, с позиции фотографа интересно почти все, что попадает в объектив…
Однако нужный фрагмент мне не найти, я даже не помню точно, на какой пленке его искать. Говорит ли это отец еще на «французской» пленке или уже на более поздней, «русской»?
— В эту подзорную трубу, — повторяет его голос, — все виделось более отдаленным и одновременно более четким. Благодаря этой подзорной трубе мне удавалось держать мир, или то, что мне тогда представлялось миром, на расстоянии.
Мир составляли: крашенные белой краской постели из холодных стальных трубок, оцинкованные, но уже проржавевшие раковины, пропитавшиеся запахом карболки, не закрывающиеся изнутри туалетные кабинки, кружки горячего жидкого чая по утрам, сырой, отдающий тмином хлеб за завтраком, обедом и ужином, приютские тетки без возраста, чужие отцы и матери, навещавшие своих отпрысков, шумные, агрессивные дети, капли дегтя, стекающего по фонарным столбам у барака…
В этом последнем воспоминании светит солнце, а к запаху дегтя примешивается запах травы и одуванчиков. Запах травы и одуванчиков и даже запах дегтя голос отца на пленке называет ароматом. В этом последнем воспоминании веет легкий теплый ветерок, а высокое небо — прозрачное и голубое. Но все же по большей части в первых воспоминаниях моего отца царит зима.
Я сел за стол и принялся за первое из целой стопки писем отцу, так и не отправленных. «Дорогой папа, — писал я, — я и сам не до конца понимаю, чем меня вдруг так заинтересовала история твоей жизни, но, кажется, я напал на след, который меня куда-то выведет, хотя я и сам еще не знаю, куда. “Преследуя другого, ловишь самого себя,” — эту фразу я сформулировал много лет тому назад совсем в другом контексте, но теперь она, по-моему, как нельзя лучше описывает нас с тобой. А ведь я долгое время относился к тебе хуже, чем ты, наверное, думал. Тогда мне бы и в голову не пришло, что в поисках тебя я обретаю себя.
И это несмотря на то, что ты всячески подчеркивал наше сходство: на одной из первых фотографий, где ты меня запечатлел, на мне красуется твоя фуражка с имперским орлом. Пухлый малыш, я с несколько озабоченным видом взираю в объектив, мама в дирндле, национальном платье, на тебе — форма танкиста. Наверное, снимок сделан в Гмюнде, куда нас эвакуировали, когда Вену начали бомбить.
Фуражка с имперским орлом, фуражка со свастикой была для меня одним из главных поводов надолго отдалиться от тебя и постараться забыть историю твоей жизни. Дело даже не в том, что ты ее носил, а в том, как ты ею гордился, даже щеголял ею, а нарукавная повязка с надписью “Фотокорреспондент вермахта” до сих пор висит у тебя в лаборатории, как спортивный трофей, и вот это я не мог ни понять, ни принять. В двадцать лет я отпустил бороду, чтобы не быть похожим на тебя, ведь мама говорила, что рот и подбородок у меня твои. Помню, бабушка увидела меня с пробивающейся щетиной и запричитала: “Господи, вы только поглядите на него, ни дать ни взять польский жид!” Помню, я был очень доволен. Теперь, в тридцать, я борюсь с все усиливающимся выпадением волос, особенно на затылке. Сколько тебя помню, ты всегда прикрывал лысину беретом. Смотрю на свои фотографии, на твои, кладу их рядом, сравниваю, и понимаю: ничего не поделаешь, я действительно на тебя похож.
В моих первых воспоминаниях ты примерно в десять раз старше меня. Сейчас, когда я записываю твою историю, ты старше всего-то в два раза. Если твое время остановится, я могу тебя перегнать. Хочу я того или нет, я неумолимо приближаюсь к тебе. А теперь, в тридцать… Может быть, причина того, что у меня появилась потребность познакомиться с тобой поближе, — этот самый тридцатилетний рубеж. Зачем тогда ты недавно в ресторанчике подчеркнуто напомнил мне о моем возрасте, который и без того меня так нервирует? Если бы ты без обиняков спросил меня, сколько мне лет, я бы возраст себе убавил. “Тебе уже тридцать, взрослый мужчина”.
У меня такое чувство, будто я стою на вершине горы и с легкостью могу окинуть взором все, что впереди и сзади. Это одновременно вселяет восторг и пугает, я и сам не знаю, что об этом думать. Ведь конфликт поколений, в котором я до сих пор однозначно выступал на стороне сыновей, теперь разыгрывается в моей собственной душе. Не верь никому старше тридцати: я стою перед зеркалом и гляжу в свое лицо с растущим недоверием.