Итак, я оставила ее в шкафу на два года, пока работала над прощением за то, что она была запуганной, неистовой и ненасытной утробой психологической зависимости и высокомерия. Пожалуй, это звучит резко. Я полагала, что Иисус хочет, чтобы я простила ее, но я также знаю, что Он любит честность и прозрачность. Не думаю, что Он нетерпеливо закатывал глаза, пока она пребывала в шкафу. Думаю, Его мало чем удивишь. Так совершаем мы важные изменения – по капле, неуклюже, медленно. И все равно Он победно воздевает кулак.
Я всю жизнь пыталась справиться с тем, что у меня была такая мать, как Никки, и должна сказать, что с первого же дня мне было легче с мертвой матерью, чем с живой. Я называла ее Норат – в качестве
Невозможно притворяться, что она не причинила мне значительного ущерба – это называется отрицанием. Но я все равно хотела танцевать, пусть и с хромой ногой. Знаю, что прощение – составляющая свободы, но даже после смерти матери я не могла даровать ей амнистию. Прощение означает, что ты уже не хочешь ударить в ответ. Необязательно проводить вместе отпуск, но, продолжая отвечать злом на зло, ты остаешься в ловушке кошмара.
Прощение означает, что ты уже не хочешь ударить в ответ. Необязательно проводить вместе отпуск, но, продолжая отвечать злом на зло, ты остаешься в ловушке кошмара.
Я хранила ее в шкафу рядом с нашими любимцами – ее и ее темно-синюю сумочку, которую отдали медсестры, когда я навещала ее в пансионате месяца за три до ее смерти. Время от времени я брала в руки ее прах и говорила: «Привет, Норат». А потом ставила обратно. Моя жизнь стала весить на двадцать фунтов меньше после того, как она умерла, и это было освобождающее ощущение – испытывать такой гнев после того, как была хорошей и верной дочерью. Но спустя много месяцев я по-прежнему думала о ней так же, как думаю о Джордже У. Буше – с недоумением: как такой человек мог стать главным, и со смятением, и с чем-то похожим на ненависть. Я решила проверить, удастся ли отыскать какие-то пятнышки света. Друзья советовали молиться и не делать резких движений: учитывая, как велика была ярость, сумела бы я увидеть светлячков в языках пламени? Следовало продвигаться как можно осторожнее и как можно глубже в тайну наших отношений. Я не могла развеять прах – коробка была запечатана навечно. Так что я стала пересматривать содержимое ее сумочки.
Она была похожа на докторский саквояж, потрепанная и пыльная, с двумя ручками. Я раскрыла ее и начала вытаскивать пачки «Клинекса», как фокусник вытаскивает из рукава бесконечные ленты. Как это угнетало – и сказать нельзя. Материн «Клинекс» угнетал страшно: всегда пах худшим, что было в ней, всеми ее стараниями замаскироваться косметикой, духами, лосьоном, помадой, пудрой, и все это – тошнотворное. А еще она вытирала нас своим «Клинексом», чтобы отмыть от грязи, смочив его своей слюной. Это было отвратительно. В последние годы единственное, что она делала, – шарила рукой в поисках салфетки, а найдя, забывала, зачем. Она почти никогда не плакала – ее родители были англичанами; салфетка осталась неиспользованной, а мать тонула в невыплаканных слезах.
Синдром невыплаканных слез сделал мою мать гипербдительной, не способной внутренне успокоиться, или, пользуясь психиатрическим термином, неадекватной.
Она таскала эту сумку повсюду. Это был груз, балласт; он привязывал ее к земле, в то время как разум уплывал прочь. Сумка была ее здоровьем и ее подготовленностью – ко всему. Например, там был пластырь в товарных количествах. Никогда не знаешь, когда тебе понадобится пластырь, известно только, что в этом мире без него не обойтись. Там были кубарики бумаги с клейкой полосой; они придавали уверенности в том, что она сможет следить за ходом вещей – если бы она не забывала записывать важное и куда-нибудь приклеивать записки. А потом не забывала взглянуть на них.