К делам литературным относился со всей серьёзностью. Мучительно переживал перегибы на литературном фронте, несправедливости по отношению к кому-либо. Незаслуженную обиду, нанесённую собрату, считал обидой, нанесённой ему. Ходил тогда сам не свой, не находил себе места. «Понимаю, умом всё понимаю. И что нисколько это его не унизило, не умалило его значения, что ни в твоих, ни в моих глазах он не стал другим, что время всё покажет, поставит на своё место. Но ведь годы идут. И надо работать… А каково ему сейчас? У меня вот карандаш из рук валится, а у него…» В эти дни он был мрачен, песен не пел, застолья избегал. Эти дни укорачивали ему жизнь.
Как-то он сказал мне: «Если мне когда-нибудь будет плохо, не утешай меня, не жалей. Этим делу не поможешь. Выпей за моё здоровье рюмочку, и я почувствую. Мы же всё чувствуем, всё понимаем…»
В последний раз я видел его осенью прошлого года. Его трудно было узнать. Он сидел в кресле — маленький, в свитере, курил. Куда делась его могучая фигура, его плечи косая сажень? Поседел. Говорить было трудно. Говорили только глаза. Какие-то удивительно добрые, что-то спрашивавшие, тянущиеся к тебе. И улыбка. Приветливая, может быть, даже робкая… Разговор как-то не клеился. Неловко было чувствовать себя здоровым, говорили неестественно, излишне оживлённо, о каких-то пустяках. А он так не любил говорить о пустяках… Мы вскоре ушли.
Может, не надо было заходить? Из эгоистических соображений, чтоб сберечь его в памяти не маленьким, седым, сидящим в кресле с пледом на коленях. Впрочем, для меня он остался и таким, уходящим, прощающимся, и другим — строгим, с очками на лбу, с твоей рукописью в руках: «Парень ты тёртый, трудностями тебя не запугаешь, вот потрудись ещё недельку-другую, я там на полях пометки сделал…» И ещё — весёлым, шумным, входящим в комнату, отчего она сразу делалась меньше, и хитрым глазом поглядывающим на тебя, и рука в боковой карман: «Ну, как, ноги у тебя порезвее, и дорогу знаешь, моложе всё же…» И другим помню — подперевшим рукой голову в далёкой Флоренции, с полузакрытыми глазами, тихо-тихо выводящим высокую ноту той песни, которая и стихам его, может быть, когда-то помогла, а потом задумчивым, молчаливым, прислушивающимся к мерным, однотонным, совсем не ростовским, совсем не перезвоном итальянского колокола, и, конечно же, помню молодым, лоснящимся от пота, в трусах, переводящего дыхание после схватки с Ваней Фищенко — «Да, не хотел бы я ему языком в руки попасться», — и…
Разным я его видал. И в разное время. И в разном настроении. И поэтом. И гражданином. И другом. И всегда — человеком. Вот потому так больно, потому чувствуешь себя таким осиротевшим, когда такие люди уходят. Может быть, с ним не всегда было легко дружить, но от одного сознания, что он есть, всегда становилось легче.
Коктебель
Есть одно место в необъятном, от края до края, Советском Союзе, по которому я действительно тоскую. Нет, это не родной Киев, не Крещатик, не днепровские откосы — идиллические воспоминания юности перекрылись последними днями обысков и преследования неотступных топтунов. Ушли куда-то вдаль и московские тихие Сивцевы Вражки, и ленинградские набережные, белые ночи…
А вот то, о чём тоскую, чего очень и очень не хватает, о чём вспоминаю всегда с особой теплотой, куда ринулся бы хоть сейчас, даже в ноябрьскую стужу, — это бесконечный, тянущийся до самого Хоба-Тепе — Хамелеона пляж, это профиль Максимилиана Волошина на Карадаге, молодой месяц над колючими скалами Сюрюкая, бело-серо-золотистый дом с верандами и лестничками, почти у самого прибоя. И называется это место — Коктебель.
Не все знают о существовании этого сказочного — не боюсь эпитета — уголка восточного Крыма между Судаком и Феодосией. Называется он официально — и на картах тоже — посёлком Планерское (или Планёрское — никто толком не знает), но для всех, кто хоть раз побывал там и дохнул его свежим, морским, волошинским воздухом, — он навсегда останется Коктебелем…
Увы, не застал я его уже тем, каким открыл — сначала для себя, а потом для всех нас — ещё в начале столетия Максимилиан Волошин. Открыл его, полюбил и воспел. И построил дом, тот самый бело-серо-золотистый у самого синего моря, и широко раскрыл его двери для всех. Для всех, кто любит тишину, задумчивость, морской прибой и дальние прогулки в страну скал и затерявшихся среди них бухт. А заодно и стихи, и вечерние бесконечные беседы при свете луны или в заставленной снизу доверху книгами (и какими!) библиотеке, или мастерской (называйте, как хотите!), в полумраке, возле слегка подсвеченного, загадочно улыбающегося слепка головы царицы Таиах, привезённого из далёкого Египта…