— Вообще когда-либо, даже в тот раз, когда ты меня чуть не застрелил.
Он говорит:
— Пожирая плоть и кровь, пожираешь душу.
Я говорю:
— Я так люблю тебя.
Он говорит:
— Слишком близко, слишком хорошо слышно их всех.
И тогда я ложусь рядом с ним, кладу голову ему на плечо, слушая сердце, закрываю глаза. И мне кажется, может быть только кажется, что так я утешу его лучше, чем любыми словами.
Слушая удары сердца Мильтона, слушая его дыхание, неразборчивый шепот, я вспоминаю вдруг, с невероятной отчетливостью, золотые пески в Сан Диего, где мы были, когда я был совсем маленький. Вспоминаю золотые пески и темнеющую гладь океана, чаек, обращающихся в точки на горизонте, плеск рыбок в прозрачной воде, и зеркало неба, отражающее земную, режущую глаза синь воды.
Невероятно, с какой точностью я могу воспроизвести галдеж детей на пляже, горький плач птиц наверху, накатывающие стоны прибоя и ощущение огромного моря прямо передо мной.
Тогда я впервые узнал, что есть что-то невыразимо большее, чем я, что прибудет всегда, до и после меня. Я вспоминаю о море, и чувствую, как успокаивается сердцебиение моего дяди. Я представляю все, выразительно, ярко, проговариваю каждый оттенок воды и песка, как будто рассказываю ему сказку.
Но ничего не говорю вслух. И в то же время знаю, что он воспринимает сейчас каждую мою мысль. Я не знаю, откуда пришло это знание и не думаю о том, что оно означает.
Я чувствую по мерному, спокойному, нездешнему дыханию Мильтона, что он засыпает, засыпаю и я, надеясь выяснить хоть что-нибудь. Открыв глаза в темноте, я слышу, как кто-то зовет меня за окном. Девочка с перевязанным лицом стоит снаружи и говорит:
— Выходи, Франциск. Выходи! — она смеется совершенно девчоночьим смехом и пропадает. Я встаю с кровати и выглядываю из окна вниз. Под окном, будто съев, слизнув наш сад, бьется дикое, непослушное, ночное море, о котором я вспоминал.
Вместо того, чтобы идти спускаться по лестнице, я щелкаю пальцами и оказываюсь внизу, у самой воды. Облизав мне ботинки, она откатывает назад, скрадывая песок. Девочка в бинтах плачет, ровно настолько же горько, насколько сладко секунду назад смеялась. Я сажусь рядом с ней и говорю:
— Привет, дружок.
— Отвали, — говорит она.
— Ты меня звала.
— Звала, — говорит она. — Все кончается.
Она шмыгает носом, бинт на ее лице мокрый от слез.
— Тогда чего ты плачешь? — спрашиваю я.
Она поворачивает голову и, наверное, смотрит на меня.
— Ты знаешь, как меня зовут?
— Ты не говорила мне, когда я спросил.
— Зоуи. Зо-уи. Хорошее имя?
— Хорошее, дружок. Ты — моя прапрапрапрабабушка?
— Ненавижу тебя, отвали и уходи.
Я смеюсь, и она бьет меня по плечу, совсем не больно.
— Чего ты плачешь, бабуль?
— Заткнись и не называй меня так.
— Тогда не рыдай.
Зоуи чуть склоняет голову набок, птичьим, смешным и страшным одновременно движением.
— Хочешь, — говорит она. — Расскажу тебе кое-что жуткое.
— Только быстрее. Я здесь, чтобы узнать, что случилось с моим дядей.
— Ага, — кивает Зоуи. — И об этом тоже, но чтобы понять историю, ты должен перестать быть таким придурком и послушать ее с самого начала.
— А для бабули ты довольно-таки суровая.
Но Зоуи не смеется и не бьет меня, она ложится на песок и смотрит в черное, слепое небо. Я ложусь тоже и вдруг думаю, что так же мы лежали с Домиником. Звезд не было видно ни тогда, на потолке, ни сейчас, на небе.
— Давным давно, — говорит она. — Хотя и не так давно, как ты думаешь, жила была на свете Зоуи Миллиган, и был у нее лучший на свете брат, которого она любила больше самой жизни и всего другого.
— А звали его Грэйди?