Наконец, мы дома. Мы уселись в углу, у пылающего камина, и проводим остаток дня, весело болтая, как два воробья на крыше… К вечеру кто-то стучит в дверь. Это принесли мой чемодан.
— Вот прекрасно! — говорит Жак. — Мы осмотрим твой гардероб.
— Чорт возьми, мой гардероб!..
Осмотр начинается. Надо видеть наши комически-жалкие лица при составлении инвентаря. Жак, стоя на коленях у чемодана, вынимает предметы один за другим, выкрикивая:
— Словарь… галстук… еще словарь… О, трубка!.. так ты куришь?.. Еще трубка… Боже милосердый, сколько трубок!.. Если бы у тебя было столько же носков… А эта толстая книга, что это? А-а! журнал штрафов!.. Букуарану — 500 строк… Субейролю — 400 строк… Букуарану — 500 строк… Букуарану… Букуарану… Чорт возьми! ты не особенно щадил этого Букуарана… Две или три дюжины рубах были бы полезнее в данную минуту…
Но вдруг, дойдя до этого места инвентаря, Жак восклицает:
— Боже милосердый! Что это, Даниель? Стихи?.. Так ты все еще пишешь стихи?.. Ах, ты, притворщик! Почему ты не говорил мне ничего о них в своих письмах? Ты ведь знаешь, что я интересуюсь этим. Я сам писал поэмы в былое время. Помнишь, Даниель? "Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях"… Ну, господин лирик, покажите нам ваши стихи!..
— О, нет, Жак! Прошу тебя, оставь. Они не стоят того.
— Все вы одинаковы, — говорит Жак, смеясь. — Ну, садись-ка сюда и прочти свои стихи. Если ты не хочешь читать, я сам начну читать их, а ты знаешь, как плохо я читаю.
Угроза Жака действует на меня. Я начинаю читать.
Это стихотворения, написанные в Сарланде, на поляне, под тенью каштанов, в то время, когда я наблюдал за детьми… Были ли они хороши или плохи? Не помню теперь, но как я волновался, читая их!.. Подумайте, читать стихотворения, которых еще никому не показывал!.. К тому же автор поэмы "Религия! Религия!" не совсем обыкновенный судья. Что, если он начнет издеваться! Но, по мере того, как я читаю, музыка стихов опьяняет меня, и голос мой становится увереннее.
Жак сидит у окна неподвижный, бесстрастный. Позади его, на горизонте садится огромное красное светило, заливая окна заревом пожара. На крыше тощая кошка мяукает, потягиваясь и глядя на нас; она напоминает мне члена дирекции Французской Комедии, слушающего трагедию… Я слежу за всем одним глазом, не прерывая чтения.
Я кончил. Жак вскакивает с места и обнимает меня.
— О, Даниель, как это прекрасно! Как прекрасно!
Я смотрю на него с недоверием.
— Ты находишь, Жак?..
— Твои стихи восхитительны, друг мой!.. И подумать, что все эти богатства скрывались в твоем чемодане, и ты ничего не говорил мне о них!.. Просто невероятно…
И моя мать — Жак — начинает расхаживать по комнате большими шагами, говоря с самим собой и сильно жестикулируя. Но вдруг он останавливается и, принимая торжественный вид, произносит:
— Тут нечего сомневаться, Даниель. Ты поэт и должен оставаться поэтом… В этом твое призвание.
— О, Жак, это ужасно трудно, в особенности начало… такое скудное вознаграждение…
— Пустяки, я буду работать за двоих. Не бойся…
— А домашний очаг, Жак, который мы собираемся восстановить?
— Очаг! Я беру на себя его восстановление, ты же осветишь его блеском славы. И, подумай только, как счастливы будут наши старики у такого блестящего очага!
Я делаю еще некоторые возражения, но Жак разбивает их. Впрочем, нужно признаться, что я защищаюсь весьма слабо. Энтузиазм Жака охватывает и меня, и вера в поэтическое призвание растет во мне с каждой минутой… Мы не сходимся только в одном пункте. Жак хочет, чтобы я на тридцать пятом году жизни сделался членом французской академии, — я же энергично протестую. Чорт с ней, с академией! Она устарела, вышла из моды, эта египетская пирамида.
— Тем более основания вступить туда. Ты впрыснешь немного свежей, молодой крови всем этим дряхлым старикам дворца Мазарини. И, подумай только, как счастлива будет госпожа Эйсет!
Что могу я ответить на это? Имя г-жи Эйсет является неопровержимым аргументом. Делать нечего! Придется покориться, напялить на себя зеленый фрак академика! А если мой коллеги будут надоедать мне, я сделаю как Мериме: не буду совсем бывать на заседаниях. Пока мы спорим, наступает вечер. Звон колоколов Сен-Жерменского предместья весело приветствует вступление Даниеля Эйсета во французскую академию.
— Пойдем обедать, — говорит, наконец, Жак и, гордясь тем, что покажется на улице в обществе академика, тащит меня обедать в одну из молочных на улице С.-Бенуа.
Это маленький ресторан для бедных, с табльдотом в соседнем зале для постоянных посетителей. Мы обедаем в первом зале, посреди людей в поношенных сюртуках, сильно проголодавшихся и молча очищающих свои тарелки.
— Это почти все литераторы, — говорит мне Жак вполголоса.
Я не могу отделаться от некоторых печальных соображений, навеянных видом этих литераторов. Но я не говорю о них Жаку, чтобы не охладить его энтузиазма.