Уж теперь-то ты покраснеешь! Но нет. Ты улыбалась как ни в чем не бывало. Ты качала головой. В твоем королевстве было время цветов и время плодов, было и время любви – ведь жизнь проста.
«Женевьева, знаешь, что мы будем делать дальше?» – Нам хотелось тебя наконец обескуражить, и мы называли тебя: слабая женщина. – «Мы станем завоевателями, слабая женщина!» – Мы тоже могли научить тебя жизни: завоеватели возвращаются, обремененные славой, и берут в наложницы былых возлюбленных. – «И мы будем твоими любовниками! Читай стихи, рабыня…»
Но ты больше не читала. Ты откладывала книгу. Твоя жизнь вдруг казалась тебе такой непреложной – так, должно быть, проклюнувшийся из земли росток чувствует, как живые соки превращают его в юное дерево. В ней больше не было ничего лишнего. Мы-то были завоевателями в мечтах, а вот ты – ведь это тебе служили опорой папоротники и пчелы, овцы и звезды, это ты внимала голосам лягушек, твоя уверенность росла из всего живого, распускавшегося вокруг тебя в ночной тиши и поднимавшегося в тебе самой от лодыжек до темени, – навстречу невыразимой и тем более незыблемой судьбе.
И так как луна уже взошла высоко – пора было спать, – ты затворяла окно, и луна отражалась в стекле. И мы говорили, что ты затворила небо и теперь луна с горсткой звезд заперты под стеклом, – потому что всеми этими символами, всеми этими ловушками мы старались завлечь тебя с кромки видимостей на дно морское, куда звала нас наша тревога.
Она являлась ему посланцем вещей. После тысячи разрывов она скрепляла тысячу его браков. Она вновь дарила ему этот бульвар, этот фонтан, эти каштаны. В каждой вещи снова жила тайна – душа. Этот парк больше не был подстрижен, приглажен и ободран, на вкус заезжего американца, – в его аллеях там и тут беспорядок, сухая листва, а вон любовники выронили носовой платок… И парк становился западней.
II
Она никогда не говорила с Бернисом об Эрлене, своем муже, – и вот сегодня: «Жак, будет такой скучный прием, толпа народу… Пойдемте с нами, мне будет не так одиноко!»
Эрлен оживлен. Слишком. Откуда столько самодовольства – ведь в жизни он не такой? Она смотрит на него с тревогой: человека не видно за персонажем, которого он сам придумал. И не ради тщеславия, а чтобы поверить в себя.
– Ваше замечание, мой друг, безусловно справедливо.
Ей противно, она отворачивается: что за тон, что за важный жест, что за напускное самомнение!
– Гарсон! Сигар!
Она не помнит его таким возбужденным – кажется, он опьянен властью. С подмостков банкетного зала легко править миром. Одно слово – и чужая мысль опрокинута. Одно слово – и официант с метрдотелем срываются с места.
Женевьева слегка улыбается, не понимая: к чему этот прием? Что за блажь, вот уже полгода, – игра в политику? Эрлен хочет верить в свои силы – и для этого ему достаточно почувствовать силу усвоенных им принципов, разделенных им идей. Тогда он может отойти в сторонку – и с восторгом созерцать собственную статую.
Довольно, пусть играют без нее, – и Женевьева оборачивается к Бернису:
– Ну, блудный сын, расскажите мне о пустыне… Когда же вы вернетесь насовсем?
Бернис глядит на нее.
Как в волшебной сказке, Бернис угадывает в незнакомой женщине ту пятнадцатилетнюю девочку – и она улыбается ему: едва заметно – но прячущийся ребенок выдал себя. Женевьева, я ведь не забыл своего колдовства: вас надо обнять, стиснуть крепче, чтобы вам стало больно, – и та девочка явится на свет и заплачет…