Старинную конторку я не купила, она обошлась бы мне в пять тысяч шиллингов, к тому же ее привезли из монастыря, это мне тоже не по душе, а писать за ней я бы все равно не могла, ведь пергамента и чернил больше нет, да и фрейлейн Еллинек была бы отнюдь не в восторге, она привыкла к моей пишущей машинке. Листы с рассказом о принцессе Кагранской я поспешно сую в папку, чтобы фрейлейн Еллинек не увидела, что я написала, мне ведь гораздо важнее, чтобы мы наконец-то с чем-нибудь «покончили», и я сажусь позади нее на одну из трех ступенек, ведущих в мою библиотеку, складываю по порядку несколько листков и начинаю диктовать:
«Глубокоуважаемые господа!»
Мой адрес и сегодняшнее число вверху листа фрейлейн Еллинек наверняка уже написала, она ждет, а мне ничего в голову не приходит, и я говорю:
— Дорогая фрейлейн Еллинек, пожалуйста, пишите, что вам будет угодно, — хотя сбитая с толку фрейлейн Еллинек не может понять, что в данном случае означает «будет угодно». И я устало говорю: — Напишите, например, «по состоянию здоровья» — а-а, это у нас уже было? Ну тогда что-нибудь насчет обязательств, — тоже было, и слишком часто? Тогда просто — «благодарю и наилучшие пожелания».
Фрейлейн Еллинек порой удивляется, но этого не показывает, она не знает никаких «глубокоуважаемых господ», а знает только господина доктора Краванья, по специальности невропатолога, который в июле собирается на ней жениться, сегодня она мне это сообщила, я приглашена на свадьбу, она поедет в Венецию, но между тем как ее потаенные мысли устремлены к поликлинике и благоустройству квартиры, она заполняет для меня формуляры, копается в архиве, где царит невероятный хаос, обнаруживает там письма от 1962, 1963, 1964, 1965, 1966 годов, тонны писем, она видит всю тщетность своих усилий навести у меня какой-то порядок, который она попеременно заклинает словами: «разложить», «подшить», «рассортировать по темам», она хочет ввести алфавитную систему, хронологическую систему, отделить деловые письма от частных, фрейлейн Еллинек способна все это сделать, но я не могу прямо сказать ей, что с тех пор, как я знаю Ивана, мне кажется бессмысленным расточать время на подобные затеи, мне надо еще привести в порядок самое себя, а разборка этого бумажного хлама становится мне все более безразличной. Я еще раз делаю усилие над собой и диктую:
«Глубокоуважаемые господа!
Благодарю вас за ваше письмо от 26 января».
«Глубокоуважаемый господин Шёнталь!
Особы, к которой вы обращаетесь, которую вы, по вашему мнению, знаете и даже приглашаете к себе, — этой особы не существует. Я хочу попытаться, — хотя сейчас шесть утра и мне это время кажется подходящим для объяснения, какое я обязана дать вам и еще столь многим людям, — хотя сейчас шесть утра и мне давно пора бы спать, но есть так много всего, что совсем не дает мне спать. Ведь вы пригласили меня не на детский праздник, не на мышиную свадьбу, а любые мероприятия и торжества, разумеется, вытекают из потребностей общества. Вот видите, я всячески пытаюсь взглянуть на это дело и с вашей точки зрения тоже. Я знаю, мы с вами назначили время, я должна была по крайней мере вам позвонить, но у меня нет слов, чтобы описать мою ситуацию, да и приличия этого не позволяют, ибо запрещают говорить о некоторых вещах. Тот приветливый фасад, который вы видите и на который я иногда полагаюсь сама, к сожалению, все меньше мне соответствует. В то, что у меня дурные манеры и я, стало быть, заставляю вас ждать просто из невоспитанности, вы не поверите, ведь манеры — это едва ли не единственное, что у меня осталось, и если бы в школах когда-нибудь включили в программу «манеры», то это, конечно, был бы самый подходящий для меня предмет, по которому я бы лучше всего успевала. Но, глубокоуважаемый господин Шёнталь, вот уже несколько лет, как я не способна — иногда неделями — дойти до дверей своей квартиры, или снять телефонную трубку, или кому-нибудь позвонить, я это сделать не в силах и не знаю, как можно было бы мне помочь, вероятно, помочь мне уже нельзя.