– Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все испортил. Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и в шестьдесят лет случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль. Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого последнего подонка, оказывается, все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.
Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на стул, запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:
– Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное – занимаюсь делом, которое мне по нутру. Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я нахожу, что жизнь – забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет двадцать я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.
Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями погиб в автомобильной катастрофе.
От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать километров, но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если бы все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными в своем микроавтобусе «пежо», но машина стояла в мастерской на ремонте, а грузовичка «ситроен», служившего для перевозки лошадей, не было на месте – один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную лошадь выслали к нему в воскресенье. Я тоже мог оказаться в родительской малолитражке, но случилось так, что в это самое утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в ЛаРок в больницу, узнать, как он себя чувствует.
Будь жив аббат Леба, он сказал бы: «Провидение спасло тебя, Эмманюэль». Да, но почему именно меня? Самое ужасное заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. Но вот этото и не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье, настолько же было велико и желание осмыслить его.
Три изуродованных тела привезли в «Семь Буков», и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу и на все обращенные к нему слова отвечал только «нет». Уже к ночи заржали лошади – Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся и пошел насыпать лошадям ячменя.
Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние. Мои сестры были В глубоком трауре – как будто заранее приготовились ко дню погребения своих близких. Не успев перешагнуть порога «Семи Буков», даже не сняв шляпок с вуалями, они разлились потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.
Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То, что говорила Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос – и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.
Они и внешне были очень похожи: "Бесцветные, какие-то дряблые, с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю «притворную», поскольку, несмотря на овечью внешность, и та и другая отличались цепкостью и жадностью.
– А почему, – проблеяла Полетта, – отец с матерью лежат не в своей постели в «Большой Риге»?
– Да, вместо того чтобы лежать здесь, – вторит ей Пелажи, – у дяди, будто у них не было своего дома.
– Ах, бедный папа, – снова заводит Полетта, – если б он мог сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.
– Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно – не дома, а в машине? – говорю я. – Не мог же я разорваться и одновременно сидеть над телами покойных родителей в «Большой Риге» и здесь, у дяди, в «Семи Буках».
– И все-таки... – нудит Полетта.
– И все-таки, – плаксивым эхом откликается Пелажи, – бедный отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.
– Особенно мать, – вторит ей Полетта. – Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.
Необычайная деликатность. И слово «бедный» тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких нежных чувств.
– Подумать только, – продолжала Пелажи, – в «Большой Риге» сейчас нет никого, кто бы позаботился о скотине.
– А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей.
Она все-таки сдерживается и не добавляет «дядиных лошадей», потому что дядя лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.