А татарин и правда вскоре сказал:
— Мариам, будь моей женой.
Она заплакала. Просила пожалеть ее — не может она изменить своей вере, не может забыть своего мужа, знаменитого полковника Самойла.
Татарин не настаивал. Когда прошел рамазан и мусульмане резали баранов на байрам, привел на праздничный обед женщину в белом фередже[11] злоглазую турчанку. Догадалась Мария, что это ее новая хозяйка, и занемела от страха: теперь продаст ее хозяин. И тогда раскаяние, позорное и трусливое, охватило ее душу: почему она не согласилась стать женой татарина, а теперь их разлучат с дочерью!
Новая хозяйка сразу дала понять, какие порядки она заведет в доме: вытащила из котелка баранью кость и швырнула ее в угол — подавитесь ею. Не нравилось это хозяину, но он молчал, а спустя некоторое время сказал Марии:
— Не продам я тебя, Мариам, пусть лютует. Ты добрая.
Еще вчера хозяйка толкала ее в спину и угрожала продать дочь, ведь от нее нет никакой пользы, еще вчера Мария падала на колени, обещая ночами сидеть за станком, лишь бы только не разлучали их… А сегодня утром, когда турчанка пошла на базар, татарин вошел в дом, жалостливо посмотрел на дочь Марии — у него не было своих детей — и чуть слышно сказал:
— Уходите, вы свободны…
Это слово <свободны> было неожиданным для Марии, оно ошеломило ее. Поклонилась хозяину в ноги, поблагодарила, наскоро собрала свои жалкие пожитки, схватила девочку за руку и выбежала на улицу. Помчалась по извилистым уличкам, замирая от страха, боясь, что вернувшаяся с рынка турчанка догонит ее, бежала, прячась за каменными стенами, закрывавшими окна домов, спешила к северным кафским воротам, чтобы вырваться из тесного города на волю. Ей казалось, что пройдет всего одна минута — и ворота закроются. Вот вышел из-под зеленого платана постовой, она крикнула ему:
— Я отпущенная!
Высокий янычар в шапке с длинным шлыком, спадавшим по спине до самого пояса, лениво потянулся рукой к ятагану и снова вошел в тень: иди, мол, бедняга, кто тебя держит. Зеленого цвета янычарский кафтан слился с листьями плюща. Постовой спокойно закурил трубку. От такого равнодушного отношения — ведь только одно слово <янычар> наводило страх на невольников — у Марии сжалось сердце: неужели это не последняя стена, ограждающая Кафу? Вышла на хребет Тепе-оба, что длинной насыпью отделял остальные горы от равнины, нет, дальше — простор и ни единой живой души в степи. Перевела дыхание и произнесла вслух:
— Я свободна! И Мальва моя тоже. О господи…
И только сейчас заметила, что ее больше не удивляет странное имя дочери. Так нарекла она свою дочь давно, еще в начале неволи. Ребенок был больной и бледный, казалось, не выдержит тяжелой дороги из Карасубазара до Кафы. Несла дитя на руках и подставляла спину нагайкам, заслоняя свою крошку. А под ногами то тут, то там встречались, видно занесенные ветром на чужбину, мальвы, те самые, что красовались вместе с подсолнухами, такие же высокие, возле белостенных украинских хат. Там красовались. А тут терялись среди колючего курая, низкие, хилые, но все-таки живые. И Марии казалось тогда: если она назовет свою дочь Мальвой, то она тоже выживет, как эти цветы на чужой земле.
Подумала и о том, что ее не удивляет больше ни длиннополый бешмет, ни турецкая шаль, которой уже привыкла закрывать свое лицо, ни даже то, что Мальва спрашивает у нее о том и о сем по-татарски.
Город остался позади. Его опоясывали вокруг зубчатые стены, массивные башни поднимались и давили, сжимали громады домов, мечети, армянские церкви и караимские кенасы. Город шумел и гудел, стонал. Внизу кишела смрадная яма невольничьего рывка, кричали, расхваливали живой товар татары и греки: на галеры, стоявшие в порту, отправляли партии отобранных, пригоняли новых; грохотали мажары, подскакивая на ухабах каменной мостовой, ревели, захлебываясь, ослы; выкрикивали азан муэдзины, призывая правоверных к обеденной молитве.
И еще на одно обратила внимание Мария: все это было для нее давно привычным, словно никогда и не было другой жизни. А минутная радость ощущения свободы вдруг стала угасать, и в сознание постепенно заползало тупое чувство безысходности… Серый хребет Тепе-оба и дуга высокой городской стены тесно окружили ее, будто обвили петлями — стеблями крепкого крымского плюща, и никуда отсюда не уйдешь, и будешь жить в этом мире вечно…
А что было?