— Все равно… — задумчиво повторил отец, — все равно… — нашел взглядом белую голову античного мыслителя. — А тебе никогда не казалось, что нельзя произносить «все равно», когда другой человек страдает. Пусть даже ты не можешь ему помочь, но… ради себя самого, ради других, которые, возможно, тебе дороги, нельзя — «все равно»! Этим ты сам в себе что-то убиваешь, что-то невозвратно теряешь. А именно, перестаешь быть человеком. Это… уже не тебя изображают в живописи, не о тебе пишут книги, ты уже ничто, понимаешь? Какая это коварная вещь «все равно», — продолжал отец непривычно тихим голосом, — смешно, конечно, наивно об этом говорить, но… ты, похоже, забыл, что этот Семка — такой же, как ты, так же дышит воздухом, так же плакал в детстве, говорит на таком же русском языке, думает иногда, возможно, о чем и ты думаешь… Разве можно об этом не помнить? Он живет… Сейчас оступился, да, но он все равно надеется, что вокруг все-таки люди, какие бы ни были, а все же свои, родные… И вот ты — «все равно». Каждое «все равно» — как кирпичик, вытащенный из здания. В конце концов развалится здание. Ты хоть раз в жизни подумал, что и ты, и я, и этот Семка, и все, кого мы знаем, — это же народ! «Все равно» — какой-то мерзкий микроб в нашей крови, он нас разъединяет, то есть убивает ощущение, что мы — народ, и от этого мы — все вместе! — лишаемся силы! Ты говоришь «все равно» какому-то жалкому Семке, а получается, что говоришь, да-да, не смейся, своему народу! Ты отторгаешься от него посредством «все равно». Такая простая, казалось бы, штука — «все равно», а… ведь предательство. Вроде бы Семку предаешь, а на самом деле всех…
— Подожди, — оторопел Андрей, — а как же тогда старик сторож у нас на даче? Вспомни, как одинаково ласково он всем кивает головой. Его… я тоже предаю, да? Его вообще возможно предать? И… что я для него? Вспомни, как он смотрит…
— Оставь его в покое. Он здесь ни при чем, совершенно ни при чем.
— Еще как при чем! — крикнул Андрей. — Это он, все он! Ему плевать, какой я! Я… я убью кого-нибудь, а он так же ласково на меня посмотрит. Какое ему дело, предаю я или не предаю. Он смотрит и… не видит, он смотрит сквозь меня, как сквозь воздух. Прежде всего ему, ему все равно! Это в нем что-то убито, у него что-то невозвратно отнято. Да что я ему и что он мне? И… кто из нас в этом виноват? Может быть, я такой, потому что он во всех случаях жизни добро кивает головой! Или он кивает, потому что я так о нем думаю? Как разобраться? Но… я не собираюсь жить по его рабьему закону! Я ненавижу эту его равнодушную ласковость, потому что она от холодной какой-то бесконечности, от терпения, которое, собственно, и не терпение, а его жизнь, от презрения к идущим годам, к векам, ко всему на свете! Я вижу один выход — жить вопреки. Только на себя могу опереться, и то, если научусь быть свободным. Какой же мне смысл жертвовать ему жизнь, если ему все равно? Пусть, пусть! Да, мне все равно, будешь ты просить за Семку или нет, но… ему… ему еще больше все равно! Съезди, спроси. Он — будешь ты просить или не будешь — лишь добро тебе покивает…
— Одно я понял, — неожиданно зевнул отец. — Ты этого Семку не любишь и боишься. Когда говорят много и красиво, когда подводят теоретическую базу — сразу ясно: плохо придется ближнему. Ты вот говорил мне про старика сторожа, не понимая одной простой вещи: все естественное, нормальное, — а согласись, помочь человеку, если это в твоих силах, — совершенно естественно и нормально, — не нуждается ни в какой философии. Ни в утверждении, ни в отрицании. То есть делается просто потому, что иначе человек не может. А если вдруг… может иначе, тогда громы и молнии мнимым каким-то демонам, тогда философия, ох какая философия… Так что лучше тебе не заниматься глупостями, не тревожить несчастного старика, а разобраться с этой… Анютой? Да, Анютой. — Отец прошелся вдоль книжных полок. — Кэнко Хоси. — Взял со стеллажа раскрытую книгу. — «Записки от скуки»… Кто такой этот Кэнко Хоси?
Отец никогда не стеснялся спрашивать, если чего не знал, и это удивляло Андрея. Ему спрашивать почему-то было стыдно.
— Японский философ, — ответил Андрей, — четырнадцатого, что ли, века.
— Понятно… — Отец посмотрел на часы, и Андрей понял, сейчас он уйдет и неизвестно, когда вернется.
— Подожди! — попросил Андрей.
— Что ты еще хочешь сказать?
Андрею казалось, отец смотрит на него с сожалением.
— Я хочу попросить тебя кое о чем. Ты тут обо мне… говорил, возможно, и есть в этом доля истины, но ведь Семка мне никто, а Володя Захаров друг, ты же знаешь Володю? Я хочу насчет него поговорить.
— Если столь же многоречиво, я, к сожалению, не успею тебя выслушать.
— Я коротко. Самую суть.
— Ну давай-давай… — Отец перебирал лежащие на письменном столе рисунки Андрея. По тому, как небрежно он их отбрасывал, чувствовалось, не очень-то они ему нравятся. — Раньше ты как-то… теплее рисовал, — заметил отец.
— Ты ведь знаешь Володю Захарова?
— Знаю, — сказал отец, — вчера, кстати, встретились. Знаешь где? В гастрономе, в винном отделе. Володя брал портвейн.