— А, это ты, приветик. Познакомься, Боря, вот Фома, я тебе о нем говорила, — Антонова смотрела на Фому пронзительно-чистым взглядом, который одновременно был безнадежно-лживым, так как невозможны в мире подобные спокойствие и бестрепетность. «Почему? — в отчаянье подумал Фома. — Она лжет как молится? Конечно, всем случается врать, но не с такими же глазами!»
Высоченный Боря даже не взглянул на Фому, вероятно не увидел в нем соперника. А может, и не думал ни о каком соперничестве. «Сволочь, — стиснул зубы Фома, — тебе не на пианино бренчать, а в кузнице вкалывать».
— Всегда играешь по нотам? — спросил Фома.
— Когда как, — большой, как идол, Боря покачивался на белых подошвах. Туго обтянутые джинсами ноги казались синими столбами.
— Любишь импровизировать? — не отставал Фома. — Я очень люблю, особенно когда никого дома нет… — ему хотелось разговорить Борю.
Почему-то Фома был уверен, что тот бездарен и глуп. Так же, впрочем, как был уверен, что вовсе не умственные его качества привлекают Антонову. «Но тогда что? Что? Неужели кто угодно, только не я?» — ему казалось, земля уходит из-под ног.
Боря пожал плечами, оставляя на совести Фомы любовь к импровизации. Разговорить его было невозможно. Фома подумал, возможно виной тому его малый словарный запас. Действительно, зачем Боре говорить, если девицы и так вешаются? Фома чувствовал, что докучает Боре, как комар над ухом.
— Рома, — ухватил он за рукав Липчука, — как ты думаешь, сумею я…
— Нет, — ответил Липчук. — Один нет. Вдвоем еще туда-сюда, но нас не поймут. Во всяком случае, на танцы уж точно будет не сунуться…
Фома вспомнил про сумку, брошенную возле матов. К счастью, она оказалась на месте.
С сумкой через плечо, едва не плачущий от бессилия, он взлетел по институтской лестнице наверх, промчался по коридору, заглядывая в пустые аудитории. Наконец нашел подходящую — узкую, как пенал, со столами в один ряд. Наверное, здесь принимали экзамены. В аудитории было темно. Фома прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Остаться на танцах при нынешнем раскладе — значило выказать себя человеком без достоинства, уйти — трусом. Фоме хотелось третьего — уйти, но остаться. Хоть и трусом, но с достоинством. Внизу шумели невидимые деревья. Небо над городом мутно светилось. По столам, как мыши, бегали тени. Музыка в зале смолкла. Фома понесся по коридору обратно, больно налетел коленом на стул, неизвестно для чего выставленный посреди коридора. Прихрамывая, спустился в спортзал. Пианист ласково накручивал на палец пушистые пряди Антоновой, она, притороченная к его пальцу, как полонянка к седлу монгола, покачивала головой, словно смолкшая отвратительная музыка продолжала петь в ее ушах.
Пианиста кликнули на помост. Фома понял: сейчас или никогда.
— Пошли наверх. Я нашел отличное местечко.
Антонова настороженно смотрела на него из-под опущенных ресниц. Фоме вдруг явилась странная мысль: уйдет он сейчас отсюда один, есть шанс, что она останется с ним, вынудит ее уйти с собой — потеряет навсегда.
Кажется, он еще что-то говорил, изо всех сил делал вид, что ничего не произошло, и, вероятно, преуспел в этом. Липчук и Антонова перебрасывались скептическими репликами. Солома приплясывала, что-то напевала. Так вполне могло бы быть, если бы ничего не происходило, да только вот беда — совершенно точно происходило.
Они поднялись по лестнице. На подоконниках сидели оживленные компании. Вспыхивающие спичечные огоньки освещали то густой ус, перебитый нос, то нежный девичий профиль, чистый — в бусинах пота — лоб под ленточкой. Переступая через вытянутые ноги, стоптанные облезлые ботинки с бахромой и без бахромы, выбрались в коридор — совершенно пустой. Фома так захлопнул дверь, убегая, что она всем казалась запертой. В аудитории Антонова встала спиной к окну, городские огни запутались в ее волосах. Она стояла, освещая собой аудиторию, как ночная лампа. У Фомы, срывающего железную бумажку с бутылочного горла, тряслись руки, так он сейчас любил Антонову и так она сейчас не любила его. Фома всегда боялся противоречий между тем, что происходило в его душе, и существующей по своим — независимым от Фомы — законам действительностью, где Антоновой было на него плевать, где все рушилось, где, как в неприступной крепости, укрывались лжецы и негодяи и Фома был лишен возможности вытащить их на свет божий. То были неприятнейшие моменты отчаянья и бессилия. Действительность улюлюкала, как ветер, гудела и плевалась, как водосточная труба. Фоме казалось, все чувствуют ложь, но все при этом как-то живут, лишь он один не может. Сладкое винное тепло заложило уши, уняло дрожь в пальцах, однако Антонова сделалась еще прекраснее и недоступнее в вечерних огнях, как в звездах. Запрокинувший бутылку Липчук напоминал горниста.
Фома не верил в мнимое спокойствие Антоновой, ведь невозможное было, по ее мнению, вполне возможным, лишь поначалу кажущееся недоступным.