Нет, Свету не утешает, но какая теперь разница, одним надругательством больше или меньше? Всего пара часов, и Светино тело изуродуют окончательно. Опять ей достался самый страшный удел. Удаление молочной железы… Звучит простенько, как будто что-то вырежут откуда-то изнутри – и всех дел, но нет, Света видела, во что превращает женщину такая операция. По сравнению с этим лишний вес, в любом количестве, не более чем укус комара на фоне выстрела в затылок. Казаков сказал: захотите – будете жить. Света ложится на клеенчатую кушетку, подтягивает колени к животу. И понимает, что вот это его последнее условие наиболее трудно выполнимо… Для того чтобы с отрезанной грудью
«Невеселый баланс…» – грустно соглашается с ней Невидимый.
Когда он начал приходить к ней? Может быть, когда врач, тот самый гинеколог из районной поликлиники, что в девяносто восьмом прогнал ее из кабинета, щупая ей саднящую грудь, предположил рак? В тот день она со страху чуть не бросилась под пригородную электричку, удержала только мысль о приемном сыне – воспитательница в детском доме упоминала вскользь, что настоящая его мать выпрыгнула из окна. Свете не захотелось, чтобы мальчик когда-нибудь сравнил ее с той, никчемной, женщиной.
«Эгоистка ты, Светлана Васильевна, каких свет не видывал!»
Именно так он тогда сказал, Невидимый. Почти как Юра. «Когда ты, Светик-Семицветик, думала о других? Без твоей этой пошлой жалости к себе? Без тщеславия? Хотя бы о тех, кто тебя любит, о человечестве уж я и не говорю».
«Да, правда, не нужна я им! И никому не нужна! Все сделала не так! А теперь у Вовочки есть его Гена и бабуля, у матери – ее Геночка, у Гены – Аришенька и Володька. Для чего им какая-то жирная, искромсанная уродина?» – думает Света напоследок, до конца оставаясь верной себе.
Хотелось бы сказать, что она прозрела. Например, под наркозом. Или пока Казаков реанимировал ее почему-то вдруг отказавшее сердце. Поняла что-то важное, изменившее всю ее последующую жизнь. Но это не так. Укол, больничная рубашка, каталка, бахилы, операционный стол, невыносимо яркий свет ламп, безвременье наркоза, клиническая смерть…
Женщина, проснувшаяся в кругу по-настоящему близких людей, такая счастливая, потому что они у нее есть, и такая несчастная, потому что этого не видит, – вряд ли когда-нибудь узнает, что сегодня осталась в живых исключительно потому, что семилетний Володька, спрятавшись с тетрадкой и фломастером среди мешков с использованным больничным бельем, роняя слезы на расплывающиеся черные квадраты, все три часа ради нее одной повторял непривычное, болезненное, горькое, с трудом помещающееся на язык:
– Мама, мама, мама…
И был услышан.
Оксана
1
«Вот ведь мерзавка какая!» – думает медсестра Даша, проверяя Светину повязку.
Нет, Даша не гордится тем, что приходит ей в голову, но, если бы было можно, она сейчас сделала бы завывающей дуре по-настоящему больно, чтобы той действительно было из-за чего убиваться.
«Наркоз еще даже не отошел толком! Чего ж ты людей пугаешь?!»
Даше обидно, очень обидно. За еле живого от усталости Казакова, который час назад вытащил эту плаксивую симулянтку с того света. За мужчину и двух женщин – пожилую и помоложе, – которые прячут от нее свою тревогу и мокрые глаза. За мальчика, который пристроился у нее в ногах и, уцепившись за краешек одеяла, повторяет, как стих, с выражением:
– Мама, мама, мамочка, мама, мама, мамочка!
– Да помолчите вы, Прокофьева, сил нет! Два года тут работаю, всякого насмотрелась, но еще никогда не видела, чтобы кто-то так орал, когда ему не больно!
Даша сама не знает, зачем высказала свои мысли вслух. Никого не касается, что она думает, да и мнения ее никто, конечно, не спрашивал.
– Ну что вы, Дашенька, – нарушает Оксана повисшее неловкое молчание, – это очень больно, очень… даже когда