«Вот именно, — воинственно соглашается Жанна, — пусть сначала откроют публичные дома, а потом устраивают эти конкурсы. Вот ты, Лариса, ты из нас ближе всех к этим девкам, что ты о них думаешь?»
Я думаю, что девочки рвутся в иной, более радостный мир. Если нет никаких талантов, а есть молодость, длинные ноги и милое личико, почему бы все это не пустить в дело. Станут манекенщицами, моделями, будут зарабатывать валюту, увидят разные страны. Хотя быть манекеном — от такой карьеры свихнуться можно. Это не для живых людей.
«Мы такими не были, — не может успокоиться Жанна, — мы влюблялись, разбивались, нас бросали, обманывали, но такими полуголыми перед миллионами нас не выставляли. Я бы умерла, если бы меня оскорбили таким предложением».
Это очень смешно: Жанна в купальнике, на своих куриных ножках среди участниц конкурса красоты. Папа, наверное, про себя посмеивается, но, как мудрый мужчина, слушает и помалкивает. Молчание его не спасает.
«А он глазеет, — говорит мама, — ему это нравится. Мир, возможно, красота не спасет, но удовольствие многим мужчинам доставит».
Папа поднимается со своего места.
«Сначала Чехова терзали — выдавим из себя раба. Теперь за Достоевского взялись: красота спасет мир. Скучно, девушки».
Он презирает нас и правильно делает. Миротворцы тоже нуждаются в передышке. Он перебирается на кухню, я иду за ним.
«Ну что твой подопечный, — спрашивает он, — пишет новую пьесу или тоже ругает молодежь?»
«Вспоминает детство. Представляешь, в одиннадцать лет начал курить».
«Такое ужасное было детство?»
«Наоборот, его любили, воспитывали: это нельзя, то нельзя. А он через это нельзя: ах, так — значит, я буду. Протест у него такой был, тяга к свободе».
Папе это не нравится.
«Попозже бы начал курить, — говорит он, — подольше был бы здоровым».
Он не воспитывает меня, он действительно верит: то, что нельзя, то нельзя. Он любит меня, и все же в его глазах я не совсем человек. Сказать мне что-то такое, свое, он не может, и я у него спросить о чем-то таком, что меня тревожит, не могу. А надо. Мне очень нужен его совет. Но я даже Григорьеву не смогла рассказать о прошлом Первомае, балконе и не состоявшемся свидании. А папе… кто это из дочерей рассказывает отцам о своих любовных терзаниях?
Да ругайте молодежь, если вам это нравится. Она и такая и сякая — ленивая, неблагодарная, бесстыжая. Откуда вам знать, что никакой молодежи нет. Есть мальчики, девочки, умные, глупые, красивые и не очень. Они все чего-то ждут, какой-то награды за свою молодость. И каждый ощущает только себя, хотя потом будут вспоминать о каком-то единении, дружбе. «Вот мы умели любить и дружить, не то что эти, сегодняшние». А я буду говорить правду: ничего мы не умели — ни любить, ни дружить, ни поссориться по-человечески, ни помириться.
Я бы к нему не подошла в тот день, если бы не платье. Голубое, пушистое, наконец-то довязанное. Из-за него и опоздала на первый урок. И Лелик где-то задержался. Стоял у окна в коридоре напротив классной двери. Увидел меня и отвел глаза. Я сказала себе: поспокойней, без паники. Приблизилась к нему и швырнула сумку на подоконник. Тут уж ему некуда было деться. Взглянул на меня и отодвинулся. Ну что ж. Мог ведь и уйти.
«Я не смогла тогда прийти, заболела», — сказала я четко и угрюмо. Платье руководило мною. В таком платье не юлят, не заискивают.
Он стоял столбом и молчал.
«Заболела, — повторила я, — температура под сорок, врача вызывали».
«Ты была при смерти?»
Повернул ко мне лицо с поднятыми бровями, изобразил удивление. Глаза прозрачные, с большими зрачками, как у рыбы. Кто это выдумал, что он красивый?
«Должна тебя огорчить: нет, смерть надо мной не витала. Простудилась. Видимо, тот балкон сыграл со мной злую шутку».
Я была довольна собой, держалась стойко.
«Балкон виноват?»
«Никто не виноват. Так получилось».
«Ты права. Никто не виноват».
Достал пачку сигарет и закурил. Я обомлела. В школьном коридоре, под дверями класса!
«Не надо, Лелик. Зачем так рисковать?»
«Ты опять права».
Поправил на плече ремень своей сумки и пошел от меня. Дым потянулся за ним ломаными, тающими ниточками. Я бросилась вдогонку.
«Постой! Так нельзя. Давай договорим».
Он остановился.
«Договаривай».
И я, забыв о своих девичьих достоинствах, стала унижаться:
«Давай помиримся. Это же глупо, мы даже не здороваемся. Если я виновата, прости меня».
Я тонула, погибала, а он даже взглядом мне не посочувствовал. Надо было как-то закруглять это унижение.
«Видишь платье? — спросила я, — моя мама вязала его три года. Если бы я в нем была на балконе, то не простудилась бы. А ты был в куртке, утеплился, не заболел. Ты такой. Это рядом с тобой будут простужаться, болеть и умирать, а ты застегнешься на все пуговички и будешь злорадствовать, как греческий сфинкс».