Итак, Джерри убежала от Тома, и пришел час Барбары Стэнуик или Тайрон Пауэр. Рука Нико тихо легла бы в эту минуту на бедро Лауры (бедный Нико, такой робкий, такой целомудренный), и оба почувствовали бы себя виноватыми бог знает в чем. Луис хорошо понимал, что они не были виноваты в самом существенном, хотя он и не получил наиболее приятного доказательства, но столь быстрое исчезновение чувства привязанности у Лауры к Нико говорило о том, что эта помолвка была лишь видимостью, союзом, который предопределялся соседством, средой, постоянным общением, одинаковыми вкусами, привычками и времяпрепровождением молодежи Флореса. Луису стоило однажды вечером попасть в тот танцевальный зал, где часто бывал Нико, и брат представил его Лауре. Вероятно, благодаря легкости начала все последующее было таким безнадежно тяжелым и горьким. Но он не хотел вспоминать об этом: игра закончилась быстрым поражением Нико, его меланхолическим бегством в смерть от чахотки. Странным лишь было то, что Лаура никогда не упоминала его имени, вот почему и он не говорил о нем; словом, Нико не был для них ни покойником, ни умершим деверем, ни сыном мамы.
Вначале, после тяжелых упреков, рыданий и воплей мамы, глупого вмешательства дяди Эмилио и кузена Виктора (Виктор сегодня спросил о вас!), ему принесла облегчение поспешная женитьба на Лауре, женитьба без лишних церемоний — вызванное по телефону такси, три минуты в муниципалитете у чиновника в обсыпанном перхотью пиджаке. Укрывшись в гостинице в Адроге, вдали от мамы и всей разъяренной родни, Луис был благодарен Лауре за то, что она никогда не говорила о Нико, который, как жалкая марионетка, превратился из жениха в деверя. Но и теперь, два года спустя после смерти Нико — а это срок немалый, и их разделяет океан — Лаура по-прежнему не упоминала его имени, а он, Луис, из трусости стал ее невольным сообщником, хорошо зная, что в глубине души это молчание оскорбляло его, что за ним скрывались упреки, угрызения совести, нечто такое, что сродни предательству. Несколько раз в разговоре он сознательно упомянул имя Нико, но прекрасно понимал, что это не в счет, так как Лаура постаралась уклониться от беседы. В их общении мало-помалу создалась некая зыбкая запретная зона, отдалявшая их от Нико, обволакивая его имя и память о нем грязной и липкой ватой. И мама, как будто в сговоре с ними, тоже хранила молчание. В каждом письме она писала о собаках, о Матильде, Викторе, салициловой кислоте, о получении пенсии. Луис надеялся, что когда-нибудь мама хотя бы намекнет сыну, что пора им заключить союз против Лауры, чтобы исподволь заставить ее принять хотя бы посмертное существование Нико. Не потому, что это было кому-то необходимо: кого интересовал Нико, живой или мертвый? Но терпимость Лауры, ее смирение перед пребыванием памяти о нем в пантеоне прошлого, были бы мрачным, неопровержимым доказательством того, что она его забыла окончательно и навсегда. Кошмар, вызванный упоминанием его имени, рассеялся бы также легко и бесследно, как и при его жизни. Однако Лаура по-прежнему не произносила его имени, и каждый раз, когда было бы совсем естественно произнести это имя, она хранила молчание, и тогда Луис вновь ощущал присутствие Нико в саду Флореса, слышал сдержанный кашель Нико, который готовил самый прекрасный подарок к их свадьбе — свою смерть к медовому месяцу той, кто была его невестой, и того, кто был его братом.
И, конечно, как и следовало ожидать, спустя неделю Лаура удивилась тому, что от мамы не было писем. Она перебрала все возможные причины, и Луис в тот же день отправил маме письмо. Ответ его не очень беспокоил, но ему бы хотелось (он думал об этом, спускаясь по утрам по лестнице), чтобы консьержка не отдавала письма Лауре. Недели через две он увидел знакомый конверт с двумя марками: портрет адмирала Брауна и водопад Игуасу. Он спрятал письмо, вышел на улицу и помахал рукой высунувшейся из окна Лауре. Ему показалось странной сама необходимость завернуть за угол, чтобы распечатать письмо.